Они прошли еще раза два вниз-вверх, провожая друг друга, затем простились и каждый отправился к себе. Эрнесто — благословенный характер! — скоро заснул. А шьор Карло долго ворочался в постели, размышляя. Итак, вот уже третий день на носу (со дня смерти — пятый), а по-прежнему полная неизвестность, каким образом и когда опустят ее в землю! Его долго тревожили думы об этой истории, в которую они неосторожно встряли, но в конце концов все-таки сморил полусон, в котором перемежались реальные события дня и смутные сновидения. И в этом полусне вырастала до гигантских размеров мысль о непогребенной попадье и сама она, эта мертвая старуха, становилась олицетворением невероятного, тупого упрямства.
«Какого черта мы влезли в это дело? — укорял себя шьор Карло. — Именно мы, которые, точно иностранцы, не имеем к ней ровным счетом никакого отношения, да и познакомились-то с ней всего два месяца назад!..» Теперь ему стало ясно, что это крестьяне, по своему хитрому, подлому обычаю, вовлекли их в дело, которое (они это заранее прекрасно знали!) невыполнимо и от которого сами они именно поэтому всячески уклонялись. А тот, кто в него встрял, тот, выходит, обязался сделать то, что по сути сделать невозможно. И никто из этих проклятых крестьян даже пальцем не пошевелил! Посиживают себе в стороне, медленно, не спеша беседуют, поплевывают, наблюдают, как другие суетятся, сколачивают гроб, кладут тело на стол. Лицемерно ужасаются и крестятся при твоих словах: «Нехорошо даже такое произносить — не дать погребения крещеному христианину, господи помилуй!» И никто не шевелится, все ждут, пока кто-нибудь другой все сделает. Может, даже — кто знает? — под маской своего простодушия злорадно радуются, потирают про себя руки — вот, дескать, горожане влипли! И вновь возвращался к мысли о том, что было бы, если б нас здесь не оказалось, если б мы не пришли в Смилевцы… Кто бы ее тогда похоронил? И оживала новая фантастическая картина: крестьяне оставили мертвую старуху в доме — вековать на этом стуле, в очках на носу и с зеленью на коленях. Сквозь нее из пола прорастает трава, а они украдкой пробираются в дом, чтобы чем-нибудь поживиться, унести, что попадет под руку — ставни с окон, деревянные поделки, дверные засовы, — осторожно огибают тело, которое сидит за столом, и стараются только не коснуться его, не повалить невзначай, чтоб не пришлось поднимать и опять усаживать на стул. И вот так мало-помалу они унесли все, раскрыли кровлю, источили дом, словно термиты, а после уже входят в него только затем, чтобы справить в углу нужду (ибо крестьяне — в этом он имел случай убедиться — в ненастную погоду предпочитают устраиваться для этого в закрытом помещении, в брошенном или сгоревшем доме). А она продолжает сидеть на своем стуле, распадаясь, в очках на курносом носу голого черепа…
Лишь на рассвете его сморил сон — тяжелый, не дающий отдыха.
Анита с Лизеттой сидели вдвоем перед очагом долго после того, как уснул Эрнесто, толкуя о своих делах — их заботы не мучили, они свою часть сделали, долг выполнили. Но когда среди ночи из дома попадьи раздалось не то пение, не то плач (женщины, бодрствовавшие возле покойницы, обнаружили четверть старого прокисшего вина, поднесенного попадье еще осенью, которое она очень экономно расходовала и в качестве уксуса и в качестве вина, и упились), горожанок охватила безысходная тоска.
— Но это вовсе не плач, это не выражение печали — это вовсе ни на что не похоже! Ты заметила, — обратилась Анита к Лизетте, — когда на селе причитают, совершенно нельзя понять ни кто умер — молодой или старый, мужчина или женщина, — ни в каком родстве они состоят и вообще приходятся ли родней; голосят без всякого порядка, без чувства меры, преувеличенно. Сейчас, правда, и в городе за этим больше так строго не следят, но в мое время соблюдали порядок, меру, пристойность.