Скажу наперед, причина моего возвращения в Обливскую, предполагаемая председателем колхоза, стала для меня в дальнейшем палочкой-выручалочкой. Спрашивали все — молодые, старые, родные, чужие. Но объяснениям моим, не очень четким, верили немногие. Чаще собеседники недоверчиво улыбались, качали головами, и мысли их нетрудно было угадать: «Загибаешь, мол, парень. А зря. Все равно узнаем — слухом земля полнится». А колхозный бухгалтер Фома Иванович Бородин — сухонький старичок, допросив, сколько мне платили в городе, и отстукав эту сумму на счетах, прыснул в кулак:
— От такого, примерно, жалованья, при чистой работе, да к нам в колхоз добровольно? Это ты, примерно, неправду гутаришь.
Даша-уборщица была еще более категорична.
— Ты мне не говори, — махнула она рукой прямо в мое лицо, — платить тебе будут из города. Зачем-нибудь послан ты сюда…
Но стоило туманно намекнуть что-нибудь о женщине, все сразу верили, расспросы прекращались. «Понятно, мол, с кем не бывает?» В таких беседах со встречными и прошла половина первого дня моего пребывания в Обливской. Люди из города появляются у нас не так, чтобы уж очень часто, и всякому хочется узнать, зачем я приехал, а главное, какое там питание, что почем на рынке — почитай ведь из каждого дома кто-нибудь сын ли, дочь или просто родственник обосновались в городах.
Давно еще как-то мать сказала:
— Иной день не то что человека не увидишь — собака по улице не пробежит…
В словах этих много правды. Часто улицы станицы тихи, безлюдны. Но в тот день мне то и дело кто-нибудь встречался: у магазина толпились женщины, стояли в очереди за тюлем, тут меня остановила тетка Анфиса, у кузницы поймала Дуня-Святая икона и пристала с расспросами, не встречал ли я там ее внука Леньку, директор школы Тит Данилович вез на тачке с огорода мешки с картошкой и, воспользовавшись встречей, сел передохнуть, пожаловался, что дети пошли какие-то трудные.
Я бродил по станице, и она казалась мне немножко чужой. Обливская виделась мне помолодевшей, вытянувшейся вверх — редко где стояла старая пригорюнившаяся хатенка, все больше новых домов на кирпичном фундаменте, крытых шифером. А у кого не хватало достатка на пятистенок, поставили флигельки, тоже аккуратные, чистые. И на стене каждого дома, над крыльцом или окном прибит репродуктор. Это крестьянская расчетливость: летом дел много и все больше во дворе, а знать-то надо, чего в мире нового. Вот и приспособились. Складывает, скажем, хозяин приметок, а одним ухом слушает.
Приметы эти радовали, но вместе с тем чувствовал я сожаление о чем-то утраченном. Идешь, бывало, по улице, смотришь на дома, и они тебе о своем строителе и жильце рассказывают: у одного наличники резные, как кружева, у другого — звездастые, третий еще что-нибудь придумал, выказав свою приверженность к цветам или к птицам. А теперь все уж гладенько больно, безлико, как бы на одну колодку сбито… Может, это мое личное восприятие, не знаю…
Отметил я и то, что люди стали более свободны, они находят время ходить в библиотеку днем, а то просто посидеть на карше. Тогда, девять лет назад, в будни такого не было. Но летом, наверно, и теперь обливцы не особенно прохлаждаются. Никому так не жарко в летние дни, как человеку сельскому. В июне, июле, августе станица наша прямо-таки немеет: все, кто в силе, — на поле, старухи — на огородах, а ребятишки, пользуясь безнадзорностью, не вылазят из Медведицы, пропадают в садах. Чуть-чуть погомонит Обливская вечером, когда встречают с попаса скот. Но минуты эти коротки, лишь поздороваться да обменяться новостями. Но уж если сойдутся женщины под горой, возле колодца, ожидая коров, то не молчат ни минуты. Дед Фома, колхозный бухгалтер, говорит, что сплетни всякие за эти полчаса бабы, примерно, ведрами черпают. Особенно, если Дашка там. Скота, правда, у нее никакого нет, но почти каждый вечер, убрав в конторе и клубе, бежит она туда.
По узенькой улочке, слегка притрушенной бледной кленовой листвой, шел я в лес, к Медведице. Сады редели, по обеим сторонам дороги сизо дымился поспевающий терн. Этой дорогой мы с Камышинкой лунными ночами ходили в Панский лес — рвать ландыши. Нам нравилось бывать вдвоем в жутковато-черном лесу и искать в цепких густых кустах холодные от росы белые цветы-звоночки. У нас был уговор: за самый крупный ландыш — поцелуй. Ландышей в лесу цвело много, и нередко мы успевали вернуться в станицу только к рассвету. Любовь свою мы не таили, о ней в станице знали все, и мы не боялись, если кто и увидит нас.