— Мухи вы сонные, а не молодежь. Мы-то, бывало, каждую субботу спектакли в нардоме играли. Классику ставили! «Боль от нежного сердца», «Женитьбу Бальзаминова». В одном спектакле забыл слова, заволновался и не знаю, что делать. Катя-коза шепчет мне из-за сцены, руками размахивает: «Пауза. Лезет в окно». Это пояснение там такое было. А я и брякни: «Пауза лезет в окно». Смеху было. А теперь что?
Да, теперь в окно не полезешь. Это точно.
День напролет дед Герасим пел мне старинные донские песни. Поначалу он отнекивался, забыл, мол, уж все, память-то совсем дырявая стала, но я взял его измором: стал петь сам то, что слышал от бабки, матери, от него же, когда хор выступал в клубе после войны. И тут Герасим не выдержал:
— Что ж ты так тянешь, как нищего за суму? — обозлился он, комкая в ладонях бороду. — Вот ведь как поется…
И его все еще не ослабевший бас то гудел набатом, то утоньшался, светлел и переливался в чистый перезвон:
тревожно и грозно вытягивал он начало и, вдохновясь, забывал о возрасте своем, о том, что только минуту назад наотрез отказывался, — пел, покачивая кудлатой головой. Заканчивал и затягивал новую песню:
Одни песни были долгие, просторные, как степь, поросшая желтым донником, и медлительные, тягучие, как борозда от конной сохи. В других буйствовала удаль, но, если внимательно слушать голос, то в удалости этой различишь что-то обреченное, надрывное.
Напевшись, дед Герасим вытер со лба капельки пота и развел руками:
— Песне, парень, ей артель нужна. Донская песня в одиночку не играется…
— Вот и давайте организуем артель, — уцепился я за его слова.
— Не-е, — опять стал отказываться дед, — я человек верующий, сейчас в нардом мне нельзя ходить…
— Мы вас возить будем, а это не считается, — пошутил я.
— Возить? — заинтересованно переспросил Герасим. — А на чем же?
— Ну, на чем… Возьмем лошадь в колхозе…
— Если так, то, что же, можно собрать казаков, — сразу смягчился певец. — А ходить грех…
В сумерки распрощался я с дедом Герасимом и, пробираясь к клубу по жидкой, размытой поздними дождями дороге, пожалел, что я не верующий. Тогда не месить бы мне грязь, а сел в тарантас — и до места.
…Казаки заходили в клуб принаряженные, в дверях снимали шапки, приглаживали седые маковки и лысины, переступали порог, чуть смущенные тем, что про них вспомнили. Но, увидев своих полчан, прибывших раньше, смелели, рассаживались в кресла, обретая покинувшую было их уверенность и начинали толковать степенно, не торопясь, про озимку и атомную бомбу, про спутники и отел коров.
Дождавшись, пока казаки собрались, дед Герасим поднялся на сцену, расставил всех по голосам и, отступив полушага, стал к хору вполоборота, сказал, чуть подняв согнутые в локтях руки:
— Ну, зачали. — И его бас, густой и плавный, поплыл, покатился, словно речная волна:
Старики дружно подтягивали.
Из нестройного, пока не очень складного рокота выделялся чуть надтреснутый голос Кирилла Завьялова:
Аккуратно вплетался в хор несильный, но приятный тенорок Никиты Звонарева.
Голоса окрепли, спаялись, обрели силу:
Дед Герасим дирижировал хором так, для настроения, а голосом направлял, вел песню:
После трех песен прервались, расселись на первых рядах возле сцены, зарумянившиеся, загордившиеся собой.
— Нет Захара Андреевича — и побрехать некому, — нарушил установившееся было молчание бирюковатый с жесткой проседью в клочковатых бровях Никита Звонарев. — Да-а, лихой был танцор, — вздохнул он, пожалев не столько его, сколько то, что жизнь проходит, вот и закат ее приближается.
— Можно сказать, за пляски и помер, — засмеялся самый молодой из казаков, Кирилл Завьялов. — Помните, как случилось-то? — И стал рассказывать давно известную всем в Обливской историю.