Норвежцы, братие, это что-то. Есть в них какая-то обворожительная невинность. А еще им кажется, что все остальные – такие же олухи. Им кажется, что никто не будет совать нос в чужие дела, никто не отравит жизнь соседу. Так что ничего похожего на меня они не ожидали. А я человек не то чтобы бессовестный, но, видя, что в вестибюле Музея Мунка лежат на полу тридцать сумок, в которых полным-полно кошельков, документов и ключей, которые просят и умоляют, чтобы кто-нибудь взял их себе, первая мысль моя, не делай этого, Кикин. Я и не делаю. Но, сука, если ты ежедневно видишь эти сумки и ежедневно думаешь, не надо, приходит час, когда ты этим сыт по горло, и в один прекрасный день я таки не сдержался и тут же понял, что воровать в Норвегии просто как дважды два. Я не из нужды воровал: это было, так сказать, искусство для искусства, чтобы как следует понять норвежцев и норвежек, у которых от постоянной жизни на севере мозги наполовину смерзлись.
А как же тот день, братие, когда привереда Пере Броз, за несколько дней до того, как сыграть в ящик, давал концерт в Universitetets Aula?[112] Он сыграл нам Весеннюю сонату[113] (несколько слащаво), Крейцерову[114] (высокопарно) и Сонату Франка[115] (превосходно), в скрипичном сопровождении болвана Гидона Кремера, а я сорвал солидный куш. И это, братие, в буквальном смысле. Поскольку норвежцы они такие норвежцы, гардероб в этом концертном зале – это не гардероб, а просто прибитые к стенке в коридоре крючки. Так оно и есть, братие. Пусть не жалуются, поскольку, пока Кремер и Броз колдовали над анданте сочинения двадцать восьмого, я сказал себе, Кикин, сходи-ка пописай, а то скука смертная. И я пошел и тут же набрел на кучу пальто, которые мне и говорят, давай, Кикин, действуй, сука. В зал я вернулся на середине Крейцеровой в отличном настроении, потому что в том, чтобы облегчить жизнь карманнику, норвежцы истинные мастера.