Какая-то страшная усталость сковывала меня. Временами мне казалось, что я могу проспать двое суток кряду. Я чувствовал себя внутренне нечистым, чувствовал, что пороки окружающих изъязвляют мою душу, прогрызают в ней темные ходы. Я засыпал, скрипя зубами от злости, и просыпался молчаливым и мрачным. Отчаянье билось в висках, и каждой пядью своего тела я ощущал в себе рост неведомой силы, не знакомой ни одному из пяти чувств. Часами я пребывал в напряженном, мучительном отупении. Как-то донья Мария, находясь в дурном расположении духа, велела мне вычистить уборную. Я молча повиновался. Думаю, я сознательно умножал в себе темные намерения.
В другой раз дон Гаэтано, смеясь, обнял меня за талию, похлопывая другой рукой по груди, чтобы проверить, не выношу ли я книги. И я не нашел в себе сил возмутиться или хотя бы отделаться шуткой. Так было нужно; да, было нужно, чтобы я, чью жизнь девять месяцев в муках питало собою женское чрево, претерпел все оскорбления, все унижения, все мытарства.
Тогда же я как будто оглох. Надолго утратил я способность воспринимать звуки. Лезвие безмолвия, как бритвой, перерезало связь между мною и миром.
Я не мог думать. Рассудок, как шарик в детской игре закатился в лунку ненависти, разверзавшуюся день ото дня. Так зрела во мне моя ненависть.
Мне дали колокольчик, и — господи боже мой! — как забавно было видеть юнца вроде меня за таким нелепым занятием. Стоя в часы пик в дверях лавки, я должен был звонить в колокольчик, привлекая публику, чтобы уважаемая публика знала, что здесь продаются книги, замечательные книги, и что здесь вполне можно договориться с неким пройдохой или с его толстой бледной супругой о сходной цене за истории о чудесах благородства и красоты. И я звонил в колокольчик.
Взгляды толпы ощупывали меня. Никогда не забыть мне эти женские лица. Эти глумливые улыбки…
Да, усталость сковывала меня… Но разве не сказано: «…будешь добывать хлеб свой в поте лица своего»?
И я мыл полы, тер тряпкой места, где только что ступали туфельки прекрасной незнакомки; и ходил на рынок за покупками все с той же огромной корзиной… Наверное, если бы мне плюнули тогда в лицо, я только спокойно утерся бы ладонью.
Темнота оплетала меня цепкими тенетами. Лица любимые до слез, стерлись в памяти; я вдруг увидел, что между днями пролегла вечность… и слезы во мне иссякли.
И тогда я вспомнил слова, значение которых раньше было для меня смутно:
«Страдай, — говорил я себе, — страдай… страдай…»
Страдай… страдай…
«Страдай…» — шептали мои губы.
Так за эту адову зиму я успел повзрослеть.
Однажды вечером — дело было в июле, — когда дон Гаэтано уже запирал железные ставни, донья Мария вдруг вспомнила, что оставила на кухне тюк взятого из стирки белья.
— Пошли Сильвио. Поможешь, — обратилась она ко мне.
И пока дон Гаэтано гасил свет, мы отправились на кухню.
Помню, как сейчас: тюк с бельем лежал посередине, на стуле. Повернувшись ко мне спиной, донья Мария ухватилась за связанные узлом концы тряпки. И тут я заметил тлеющие в жаровне угли.
«То, что нужно», — молнией мелькнуло в голове, и, не колеблясь я положил раскаленный уголь на стопку бумаг, лежавших на полке.
Дон Гаэтано повернул выключатель, и мы вышли.
Донья Мария взглянула на усыпанное звездами небо:
— Как красиво… видно, похолодает, — сказала она.
Я тоже взглянул вверх.
— Да красиво.
Богохул спал; я, сидя в кровати глядел на круглое пятно света падавшего сквозь окно на противоположную стену.
Сидя в темноте, я улыбался, как свободный человек, свободный раз и навсегда; улыбался при мысли о том, каким взрослым и мужественным был мой поступок.
Я думал, вернее я мысленно нежился.
Итак, настал час кокоток.
Какое-то задушевное тепло, как глоток вина, породнило меня со всей бодрствующей частью человечества.
Итак, настал час свиданий… час поэтов… нет, это просто смешно… и все-таки, все-таки… я у твоих ног.
Жизнь, как ты прекрасна, Жизнь… ты этого не знаешь?.. Я просто паренек… да, работаю у дона Гаэтано… и все-таки я влюблен во все прекрасное на Земле… я хотел бы быть великим и красивым… носить блестящий мундир… и быть молчаливым и важным… Жизнь, как ты прекрасна. Жизнь… ты прекрасна… Боже мой!
Улыбка не сходила с моего лица. Проводя пальцами по щекам, я чувствовал, что улыбаюсь, и это было мне приятно. Пронзительные гудки автомобилей доносились с улицы Эсмеральда — трубные звуки, фанфары наслаждений.
Я склонил голову на плечо и закрыл глаза.
Кто напишет портрет мальчика из книжной лавки, который улыбается во сне, потому что ему снится, что он поджег заведение своего вора-хозяина?
Постепенно хмельная дымка рассеялась, и мною овладела беспричинная серьезность, серьезная солидность из тех, которые принято выказывать на людях. И, право же, мне самому хотелось смеяться над этой неуместной покровительственной серьезностью. Но серьезность лицемерна и любит разыгрывать комедии вроде «суда совести» даже на самых жалких подмостках. Итак…