Она сходила домой, на улицу Эсмеральда, и вернулась с увязанным в простыню тюком. Чтобы досадить мужу, который, стоя в дверях, вызывающе насвистывал какой-то куплет, она позвала на кухню Богохула и меня и, вся бледная от гнева, приказала:
— Вытащи стол, Сильвио.
Глаза ее были в этот момент нестерпимо зелеными, на щеках горели пятна румянца. Не замечая, что подол ее юбки волочится по грязному полу, она укладывала пожитки.
Стараясь не запачкаться, я выдвинул на центр кухни стол — засаленный, на четырех гнилых ножках. На этом алтаре готовил Богохул свои сомнительные кушанья.
— Переверни.
Я понял, что она задумала. Стол должен был превратиться в носилки.
И я не ошибся.
Вооружившись метлой, Богохул смел с перевернутого стола пышную паутину. Покрыв доски тряпкой, хозяйка поставила на них свой тюк, уложенные в кастрюли тарелки, вилки, и ножи, привязала к ножке примус и, запыхавшись, оглядев сложенное добро, сказала:
— Пусть эта скотина обедает где хочет.
Укладывавший последнюю мелочь Богохул напоминал сейчас человекообразную обезьяну в фуражке; я — руки в боки — размышлял, во что станет теперь дон Гаэтано разливать нам похлебку.
— Берись спереди.
Богохул смиренно взялся за край стола; я шел сзади.
— Поосторожнее, — крикнула фурия.
Свалив по дороге стопку книг, мы прошли мимо дона Гаэтано.
— Ну и убирайся, свинья… убирайся! — крикнул он.
Женщина заскрежетала зубами.
— Вор!.. Завтра же будешь у меня за решеткой, — и, распрощавшись таким образом, мы покинули лавку.
Было семь часов вечера, и улица Лавалье предстала перед нами во всем своем разношерстном великолепии. Кафе были переполнены, у входов варьете и кинотеатров толпились элегантные бездельники; в витринах модных ателье расчлененные манекены демонстрировали фильдекосовые чулки и подтяжки; ювелирные и обувные магазины помпезно выставляли напоказ все хитроумные приманки, с помощью которых дельцы разжигают вожделения денежных тузов.
Боясь запачкаться, прохожие расступались перед нами.
Сгорая от стыда, я думал о том, какой у меня, должно быть, сейчас жалкий и глупый вид, и в довершение позора презренная кухонная утварь громогласно бренчала на каждом шагу. Публика останавливалась, разглядывая нас с видимым удовольствием. Чаша моего унижения была переполнена. Я шел, ни на кого не глядя, и, по примеру нашей тучной и свирепой предводительницы, молча терпел все злорадные шуточки, отпускавшиеся в наш адрес.
Несколько извозчиков следовали за нами, предлагая свои услуги, но глухая ко всему донья Мария невозмутимо возглавляла нашу процессию; торчащие кверху ножки стола были ярко освещены огнями витрин. В конце концов преследователи отстали.
Время от времени Богохул оборачивал ко мне свое бородатое лицо, бледневшее над зеленым шарфом. Пот крупными каплями стекал по грязными щекам, и в жалостливом взгляде собачьих глаз светилось отчаяние.
На площади Лавалье мы остановились передохнуть. Мы поставили носилки, и донья Мария, придирчиво проверив, все ли на месте, поправила кастрюли, завязав над ними узлом концы тряпки.
Чистильщики и продавцы газет столпились вокруг. Впрочем, присутствие блюстителя порядка помогло избежать осложнений, и вскоре мы снова пустились в путь. Донья Мария собиралась остановиться у сестры, жившей на углу Кальяо и Виамонте.
Иногда она поворачивала ко мне бледное лицо, и еле заметная улыбка трогала бескровные губы:
— Ты не устал, Сильвио?
Когда она так улыбалась, я забывал о своем унижении; ласковая улыбка смягчала ее черты.
— Ты не устал, Сильвио?
— Нет, сеньора. — И вновь улыбаясь своей странной улыбкой, похожей на улыбку Энрике Ирсубеты в ту ночь, когда он ускользнул от полиции, она воодушевленно шла вперед.
Улицы стали пустынней, мягкий свет фонарей, прячущихся в листве больших платанов, освещал красивые фасады высоких домов с витражами и длинными шторами на окнах.
Мы проходили мимо освещенного балкона.
Двое подростков — мальчик и девочка — разговаривали, стоя в полутьме; вместе с оранжеватым светом из балконных дверей лились звуки рояля.
Сердце мое сжалось от зависти и боли.
И я подумал… я подумал, что никогда не стану как они, что никогда не буду жить в таком красивом доме и никогда не будет у меня такой аристократической невесты.
Сердце мое сжалось от зависти и боли.
— Уже близко, — сказала хозяйка.
Мы все глубоко вздохнули.
Как только мы вошли в «подземелье», дон Гаэтано радостно замахал руками:
— Обедаем в ресторане, мальчики! А, дон Мигель? Потом вернемся сюда. Запирай, запирай, чудак!
Неожиданная детская улыбка преобразила грязное лицо Богохула.
Иногда, по ночам, я думаю о красоте, которой поэты всколыхнули мир, и сердце мое захлебывается болью, как рот — криком.
Я думаю о празднествах на городских площадях и среди дубрав — празднествах, на которых солнца факелов сияли в цветущих садах, и руки мои — пусты.
Во мне нет слов, которыми бы я мог умолять о милосердии.
Душа моя — голая и уродливая, как колено.
Я ищу слов для поэмы и не нахожу их; для поэмы, которая была бы отчаянием во плоти и вопияла тысячей ртов, двумя тысячами губ.