Там мы были бы на своем месте. Кто, кроме нас, мог поднять на щит сколько-нибудь серьезную националистическую доктрину и поставить свое перо на службу родине и знамени?
Как-то я уразумел, что голова у меня забита всяким вздором. Мы, писатели, везде будем чувствовать себя плохо. Даже для того, чтобы стать лакеем у кого-нибудь и лизоблюдом у всех, надо иметь определенный природный талант, а его расцвету не благоприятствует климат наших широт.
Семь месяцев я провел в спячке, и исподволь моя личность приобрела классическую гибкость человека, которому все безразлично.
Каждый, кто помнит времена своего процветания, не может избавиться от чувства превосходства, вызываемого имевшимся и утраченным комфортом: от этих воспоминаний его гордыня молодеет, притязания растут, и поза, в которой он предстанет перед посторонними, согласуется с его душевным настроем; так и я, подобно тем, кто красит себе волосы, подкрашивал свою несостоятельность. Я пожаловал ей грамоту на элегантность.
Моя элегантность состояла в том, что я ни во что не вникал.
Имярек написал роман? Вот досада! Я не удосужился прочесть его. Такой-то отличился на концерте? Как жаль! А я как раз в это время был за городом. Тот-то выставил свои картины? Тем лучше для него; хотя мне не сообщили об этом, и я не смог посетить выставку.
Я был тем человеком, который не интересуется ничем, даже японо-китайской войной.
Самое обременительное то, что типов, подобных мне, никогда и ничем не интересующихся, в нашем сословии очень много. Когда я встречался с субъектами подобного рода, самое трудное было найти тему для разговора, и нескончаемые охи и ахи поддерживали общий интерес, вызываемый у нас успехами тех, о которых мы «понятия не имели».
Гремел ли гром или шел дождь, были ли мы больны или путешествовали, нас не переставали интересовать разносы, которые какой-нибудь маститый критик учинял одному из наших сотоварищей.
Новость, подобно шаровой молнии, облетала всех, мгновенно передавалась из уст в уста, ее сопровождали радостные улыбки сострадания, вопрошавшие:
— Ты читал, как раздолбали такого-то?
Чем более несправедливой и зловредной была критика, тем радостнее мы ее встречали.
Мы знали, что радость, испытываемая писателем после опубликования книги, омрачается нападками критики, и, когда мы говорили о разносах, нас волновал не разнос сам по себе, мы испытывали удовлетворение от сознания, что наш собрат уязвлен в своем тщеславии или высокомерии.
Адское наслаждение наполняло наши души. Когда чувство радости достигало высшей точки, из-за остатка стыдливости (какого черта! ведь мы, в конце концов, цивилизованные люди), чтобы оправдаться перед самими собой, мы обменивались беспристрастными суждениями по поводу умственного развития нашего сотоварища и все время набавляли цену, чтобы увидеть, кто же даст наивысшую оценку умственным способностям разруганного, и даже подучали удовольствие, выдавая ему патент на гениальность, естественно, между нами, при соблюдении самой строгой секретности и осмотрительности…
Я уверен, никто не осмелился отрицать, что горестные дороги банкротства крайне забавны.
Однако в конце концов мне наскучила роль равнодушного и я сбросил личину невозмутимости.
На свалку дендизм и фатовство! Я — человек из плоти и крови, поклонник таланта, где бы он ни находился, даже если я вытащу его из навозной кучи; не стану утверждать, что мне стоило большого труда превратиться в покровителя желторотых гениев, в менеджера сумеречных умов и тренера синюшных талантов.
Я откопал двух-трех бесподобных балбесов, взял их под свою опеку, поискал и нашел газеты, где они могли бы сотрудничать, поскандалил из-за них с массой добропорядочных, пристойных людей, перессорился со своими приятелями… дошел до того, что посоветовал одному из моих протеже мыться хоть раз в неделю, потому что от него очень дурно пахло… но эти гении, слегка оперившись, стали невыносимо самодовольными и разлетелись в разные стороны, словно мое присутствие было оскорбительно для них.
Я разочаровался в людях и вновь остался совершенно один. В сотый раз в своей жизни я попытался работать, создать нечто прекрасное, вечное. Я хотел потрясти душу людей, заставить их чувствовать себя лучше или хуже, чем они были на самом деле, но мои усилия были тщетны.
Долгими часами я просиживал над листом чистой бумаги, я представлял себе, как, заключив договор с дьяволом-хранителем, буду способен написать что-нибудь вроде «Божественной комедии», и, когда моя робкая и неподдельная радость достигла предела, за которым, по моему мнению, начиналась полоса вдохновения, на листе появлялись две-три строки, я отделывал их, а затем все кончалось тем, что я откладывал перо в сторону.
Я пришел к убеждению, что днем невозможно работать и ждать порывов вдохновения, и обратился к милостям ночи.