…К концу первого года в Индии мне казалось, что я уже мастерски вожу «джип» — это американский вариант нашего, «газика». Но когда на «серпантине», на змеящейся горной дороге в самом центре Индостана, совершенно измочаленный несколькими часами езды в сумасшедшем зное, я разогнал машину на спуске так, что стрелка спидометра дошла почти до упора, — вдруг, впереди, сразу после поворота, глаза мои обожгло черно-рыжее пятно на краю дороги — оползень! — вот тогда-то я в долю секунды почувствовал: не вырулю! В другую же долю той самой секунды в миражном дрожащем мареве раздался голос: «Бойся пропасти!» И уж один Бог ведает, как смог я боковым зрением увидеть еле заметный — особенно на бешеной скорости — желтовато-серый проселочек, ответвлявшийся от черно-серой ленты шоссе, и, резко повернув баранку, ухитриться заехать на него — буквально в нескольких метрах от зияющего в полотне дороги пятна, от пропасти… Протрясшись по этому проселку около мили, переведя дух и остановившись, я стал машинально протирать боковое зеркальце. И увидел отразившуюся в нем копну своих русых волос, — да, была и копна в те годы, — а в ней увидел несколько серебряных нитей… Больше я никогда не садился за руль.
С «малой водой» было проще. Это был всего лишь стакан сырой воды. Надо сказать, пил я в тропиках и сырую воду, ел и фрукты, слегка лишь омытые той же сырой водицей. И — ничего. А вот однажды — не выпил, хотя изнывал от жажды, ожидая поезда на маленьком полустанке. Товарищ же мой, здоровенный монтажник, не выдержал — глотнул. И через два месяца превратился в живой скелет от иссушившей его амебной дизентерии. Правда, такое несчастье могло произойти с ним именно потому, что в обычной обстановке он, боясь заразы, даже яблоки и плоды манго мыл специальным мылом в крутом кипятке. Может быть, на меня та «малая вода» так убийственно не подействовала бы: иммунитет! Но — кто знает… Цыганка опять оказалась права.
А в одном из писем, которое я получил от родителей уже незадолго до возвращения, они написали мне, что умерла моя бабушка, старая русская крестьянка.
…Но всему этому дано было свершиться через многие месяцы после того гололедистого дня, в начале которого я стоял на святогорском базаре у винного ларька и слушал гадальные слова немолодой и серебряноголосой жены цыгана, что пил со мной местное яблочное вино.
— Ну что, барвалэ, теперь в Зуево пойдешь?
— Да, — ответил я, — а почему ты Михаиловское Зуевом зовешь? И почему ты меня «барвалэ» назвала — счастливцем? Удачливым… Откуда знаешь — везет мне или нет?
— Так оно и есть Зуево, — сказала женщина, — так еще прадеды и прабабки наши звали его, когда тут кочевали, еще при Александре Сергеевиче. И для всех тутошних оно тоже Зуевом было; Михайловскоето — господское, барское название, церковка там была аль часовенка Михаилы Святого… А барвалэ — так кто же ты еще? Ведь счастливую жизнь живешь и счастливую проживешь. Даже и с горем лютым встретишься — все равно тебе твой Бог поможет, судьба поможет, Александр Сергеич тебе поможет! Ведь, молодой: так будет! У кого сердце невеселое — те Пушкина не любят, к нему не ходят, да еще в такую непогодь…
…Прошло несколько минут после исчезновения цыганской четы, и то наваждение, каким было охвачено все мое существо, стало быстро исчезать. А вместо него стало вселяться в меня не менее удивительное состояние — невероятная, поразительная чистота всего, что было мной. Все, что окружало меня, — базарные ряды, темно-золотистые клоки сена и соломы на слипшемся, заледенелом снегу, влажная и тоже льдинками поросшая зелень сосен и слей, голоса людские, цоканье копыт, свежее сверкание недавно оцинкованного церковного купола над Синичьей горой, вкуснейший запах свежей рыбы, что серебрилась на рыночных прилавках, и все запахи, что гуляли в волглом и морозном воздухе, — все это виделось, слышалось, ощущалось мной с такой ясностью, в такой незамутненной первозданности восприятия, какие, наверное, жили во мне лишь в самом раннем детстве, даже в младенчестве; были — да исчезли… И серый, хмурый, гололедом пронизанный февральский день предстал передо мной в тысячецветье, в великом множестве ароматов земли, в безмерном многозвучье!
…По обычаю своему, перед тем, как пойти в глубь заповедника, к Михайловскому и Тригорскому, я решил еще раз побывать на могиле Поэта. Монастырские врата были закрыты, и пришлось довольно-таки долго стучаться. Наконец послышались шаркающие шаги, лязг засова и мрачновато-хриплый голос:
— Ну, кого еще тут черти несут!
Небольшая дверца во вратах отворилась, и я увидел сторожа в тулупе.
— Чего ругаешься, отец? — сказал я, поздоровавшись с ним. — День-то в музее не выходной.
— День-то не выходной, — мрачно кивнул огорож, — да, вишь ты, непогодь такая, второй день никаких экскурсий, а сменщица-то моя прихворнула, я за нее ночь тут сидел, ну, думаю, подремлю с угрева, один хрен, в такой гололед никого не будет. Только прикорнул, тут ты и заколотился.