Я обошел собор, но не стал заходить в его промерзшую глубь, и не из-за холода. Бывало, подолгу бродил по нему еще в те времена, когда его только-только восстановили, потом мне особенно полюбилась «келейка», малая келья в толстенной стене храма: там, по преданию, в годы Смуты монастырский летописец слагал горестную повесть своего времени, а ссыльный Поэт, когда писал «Годунова», с позволения игумена часами сиживал в этой келье — чтобы, нынешним языком говоря, постичь дух изображаемой эпохи. Так оно было или же музейные труженики во главе с Хранителем, гораздым на исторические импровизации, домыслили один из эпизодов пушкинской ссыльной жизни, но воссозданное убранство кельи поражало мое воображение: дубовая скамья, дубовый же стол, на нем — старинное Евангелие в кожаном ветхом переплете, свеча в древнем подсвечнике, найденном при раскопках, медная чернильница, в ней гусиное перо, а рядом глиняная чашечка с песком — им промокали написанное. А над столом, на беленой стене — потемневшая от времени икона, лик Божьей Матери… Да, в такой келье можно было слагать повесть о предках, переживавших Смуту времен Бориса и Лжедмитрия.
(..А и сейчас, когда я сижу за этими своими записками, невольно спрашиваю сам себя: а какая «келья», какое помещение понадобятся грядущим летописцам и поэтам, чтобы ощутить дух нашей, нынешней Смуты, чтобы почувствовать плоть времени сегодняшних борисов и лжедмитриев? Уж не ядерный ли бункер?..)
И я пошел из Пушкинских Гор в заповедник обычным путем, дорогой, ведущей через лес.
На дороге, в те годы уже налаженной, покрытой асфальтом, не было ни единого следа автомобильных колес. По всему чувствовалось, что из-за гололеда уже несколько дней моторы этот воздух не отравляли. Даже обочины, в иные зимы закопченные выхлопными трубами, были ослепительно белы.
Тишь стояла во всем Пушкиногорье — невероятная! Нет, не сурдокамерная, пугающая беззвучьем тишина: наоборот, она была озвучена землей, природой, людскими дальними голосами в деревнях, цвиньканьем и перещелками малых лесных птах, синиц, снегирей и клестов, гулкими стуками дятлова клюва. В ней слышались и скрип санных полозьев, и звоны ведер у колодцев и прорубей, и мои шаги. А идти было непросто: корка льда, обтянувшая и дороги, и тропы, и прочный наст в борах, утром покрылась нежданно выпавшим пушистым легким снегом — так и звал этот звездчато-пуховый покров пробежаться по нему, тем более что свежайший, настоянный на смолеживице воздух, казалось, сам лился, втекал в легкие, в сердце, в кровь, в душу — поистине перевоплощал тебя, дышащего им. Но чуть я ускорял шаги — снежный пух взметался, и далее «шиповые» толстые подошвы не спасали от падения…
Но прежде всего тишина в тот день была звенящей. Есть такое у нас местное словцо с древнеславянским корнем — «облой». Это как раз то, чем покрываются предметы в сильный гололед; не наледь, не лед, а тончайшая влажно-ледяная пленка, облегающая поверхность видимого мира — и превращающая сей мир в некий его двойник, словно во владениях Снежной королевы нам явленный. Так вот: все, что в тот солнечный зимний день возвышалось над землей, все сосны, ели, дубы, осины и березы были под этим облоем, как если бы гололед был мастером-гальваником и покрыл их тончайшим слоем ледяной полуды. И не было такой ветки хвойной и такой иголки на ней, и не было такого стебля рыжей прошлогодней осоки в прибрежной низине у ручьев и озер, которые не попали бы в плен облоя. Все в мире было одновременно и своего естественного цвета — темно- и светло-зеленого, синеватого и золотистого (ибо в небе, в ватных клубах туч, кувыркалось солнце), и в то же время все смотрелось своим же отражением в слегка посеребренном солнцем стекле. И все — звенело!
Все — звенело, перезванивалось, перекликалось миллионами малых, маленьких, миниатюрных и мельчайших колокольцев! При самом легком, почти незаметном дуновении слабого ветерка любая ветка соприкасалась с другой, каждый тонкий побег прикасался к соседнему, и даже ольховая сережка, сверкающая облоем, ударяясь в движении воздуха о другую сережку, издавала нежнейший звон, такой тихий, что тише его был, наверное, только ультразвук. Но все, вместе взятые, эти неслышные издали или еле слышные переклики нерукотворных ледяных колокольцев сливались воедино, и все окрестности, боры, перелески, рощи, кустарники в лощинах излучали вокруг меня звенящую тишину.
Такой тишины, такого звенящего многозвучия органа лесной зимы в первозданно-чистом воздухе Святогорья не ведал я ни до, ни после того дня, того пути к заповедным пушкинским жилищам…