— Ах, это ты… а я подумал, что милая ждет здесь милого…
Он остановился около Власты.
— Ну что, пришла рассказать покойнику, как вы дело ведете в Непршейове? — Животная злоба чувствовалась даже в голосе.
Ей не было надобности пускаться с ним в разговор, но она не удержалась:
— Как ведем? Ведем отлично, не беспокойтесь!
Ей не хотелось уходить первой: пусть не думает, что она бежит от него, что от его злобы она струсит или растеряется. Но Драгоун тоже не торопился уходить. Он оперся о прочный угловой столбик ограды и кивнул в сторону могилы:
— А может быть… покойник… удивился бы тому… до чего вы сегодня дошли. Он боролся за свободу… а вы — за что? Счастье его, что он спит… А если бы встал сегодня… у него бы, вероятно, голова закружилась!
Он говорил это медленным, глухим голосом, ненависть звучала В каждом его слове. Власта впервые слышала, что он так откровенно говорит, но все же она не удивилась. Власта давно уже знала, что ненависть должна когда-нибудь выйти наружу, это кулацкая порода, алчущая и жаждущая частной собственности, порода людей, которые готовы были придушить под периной родного отца, ушедшего на покой, чтобы не давать ему лишнюю мерку ржи, люди, которые доводили до самоубийства собственных детей, чтобы только к клочку земли присоединить еще один. Нет, такие сами не уступят, если на них не нажать как следует — и не один раз!
К этому Власта была уже давно готова. Но она никак не ожидала такой подлости: кулаки не боятся использовать память о Петре, они хотят извратить то, чему учил Петр, пробуют, не удастся ли неожиданным нападением вырвать у Власты хоть одно неуверенное, растерянное словечко, которое потом, как соль, они могли бы швырнуть в глаза непршейовцам, Петр Лойин мешает кулакам, и мертвый он стоит им поперек дороги. Если бы они могли сказать тем, кто снимает шапку перед гранитом, на котором высечено имя Петра: «Нет, Лойин представлял себе все по-другому, это был не такой коммунист…»
Кровь вскипела в ней от этой подлости:
— Ваше счастье, что Лойин спит! Он был бы пожестче, чем все мы вместе взятые.
Драгоун коротко и злобно рассмеялся;
— Нас голыми руками не возьмешь!
Продолжать разговор теперь не стоило. Она отвернулась от кулака и направилась наискосок через темную площадь к своей хате. Она чувствовала, как пылают ее щеки, как в жилах забурлила кровь; нужно, нужно ненавидеть, если человек хочет любить по-настоящему.
Молнией блеснуло воспоминание о том, что было в то время, когда ей не исполнилось и семнадцати и она впервые пришла в Непршейов невестой каменотеса, которого выгнали с работы. Она выросла в рабочем квартале, в бедности, полной солидарности, где товарищ поддерживал товарища, где жены шахтеров делились даже солью для водянистой похлебки:
«Вот возьми, занеси Карасковой, — говаривала ее мать, если приносила с поденщины какую-нибудь лишнюю краюшку хлеба, — у нас все равно зачерствеет, а у нее четыре сорванца!»
А в Непршейове в первый же день Власта наткнулась на богадельню для престарелых батраков, искалеченных работой, отощавших от голода и напоминающих живые скелеты.
— Проклятые дармоеды! — ругались кулаки, — чорт навязал их нам на шею, какая досада, что они имеют право жить именно здесь, в Непршейове.
Она увидела и сироток, которых содержала непршейовская община: девочек, головы которых были усыпаны струпьями и гнидами и разодраны в кровь, нечесаных и немытых мальчиков, заросших грязью, как деревья лишайником, увидела, как дети стояли, онемев от страха, на пороге у кулаков, часами ожидая, не подаст ли им кто-нибудь кусок хлеба или вареную картофелину.
— Шляются тут стаями! Только почтенных людей объедают! — кричали богачки и, если удавалось, тыкали что есть силы под ребро картофелиной или били ребенка по лицу хлебной коркой.
— Так вот вы как заправляли, кулачье! — кричит ненависть в душе Власты Лойиновой, и сердце ее сжимается от ужаса при мысли, что дети ее тоже могли бы так стоять на пороге кулацкой избы.
Перед глазами Власты возникают пять милых кудрявых головок, большие блестящие глазенки, вьющиеся волосики, как смоляные колечки, вздернутые, удивленные носики, все пятеро такие, какими она носила их на руках, воспитала и вырастила. Когда Петр погиб, Пепику было тринадцать. Славке — одиннадцать, Терезке — только восемь, Гонзику — шесть и Кубичку — пять. Власта до самой смерти не забудет, как в морозную январскую полночь в хату ввалился Вашек Петрус, связной партизанского отряда, и сказал:
— Командир приказывает, чтобы ты взяла трех старших детей и немедленно пришла с ними к Волчьей скале… За тобой идут, замучат вас всех. Я позабочусь об этих двух карапузах сам… Не бойся, пристрою их куда-нибудь!
Терезку Власта несла за спиной, правой рукой вела Пепика, левой — Славку. Когда они пробирались по глубокому снегу к Волчьей скале, Пепик шепнул:
— Мамочка, ты ничего не бойся, у меня есть нож…
Разведчики довели ее до землянки, командир пожал ей руку и тихо сказал:
— Крепись, товарищ. Твой муж погиб как герой… за счастье всего народа.
Это было страшно.