Часть этого «завтра» касалась и цыган. В газетных передовицах о Золи писали, что она в своих стихах изображает старый мир, для того чтобы он наконец мог измениться. В ней видели героиню, авангард новой волны цыганских мыслителей. Одно из ее стихотворений перепечатал университетский журнал, издававшийся в Праге. Пленки с записями ее песен снова проигрывали по радио. Чем дальше она находилась, тем более важной фигурой представлялась. В правительственных кругах пошли разговоры о том, чтобы позволить цыганам осесть, предоставить им государственные квартиры, дать возможность самим распоряжаться своей судьбой. Их жизнь в лесу стала казаться странной, несовременной и людям с чистыми помыслами представлялась едва ли не чем-то буржуазным. Зачем принуждать их жить на дорогах? Газеты писали, что цыган следует избавить от напастей примитивизма. Больше не будет цыганских костров, пусть они останутся только на театральной сцене.
— Позволить нам осесть? — смешок застрял у нее в горле.
Она подняла с пола голубиное перышко и проследила за его падением.
— Напасти примитивизма?
Что-то у меня в позвоночнике обмякло. Золи вышла из типографии со стопкой бумаг под мышкой. На улице она забралась в телегу и хлестнула вожжами лошадь. Та встала на дыбы, затем пошла, и копыта зацокали по булыжной мостовой.
Я пошел один вдоль берега Дуная. Солдат с мегафоном закричал мне, чтобы я не подходил к реке. Вдалеке находилась Австрия. А за ней — все те места, за которые сражались молодые люди, за которые умирали миллионами, за которые полегли в землю. А еще дальше, как мне казалось, были Франция, Ла-Манш, Англия, пепел моей юности. Девять лет назад я, пугливый и полный надежд, приехал в Чехословакию. Кто-то лишил мою походку уверенности. Я чувствовал, что она стала другой. Мои революционные стремления таяли, но все еще не верилось, что я расстался с ними окончательно.
На другом берегу реки огни башни померцали и погасли. На промозглых улицах ни души — почему-то я ожидал, что это будет иначе.
— Не дуйся, — сказал Странский, когда я снова распахнул дверь типографии. — Она лишь просыпается. Она еще сотворит такое, что мы ахнем, вот увидишь.
Летом 1957 года мы с Золи жили в Доме творчества в Будермайсе. Дом, построенный на лугу на склоне Малых Карпатских гор, принадлежал Союзу словацких писателей. Длинная аллея, обсаженная каштанами, вела к зданию с величественным фронтоном и мраморной лестницей. Несколько комнат на верхнем этаже никогда не отпирались, в остальных было много пыли. Старую мебель, навевавшую воспоминания об империи или казавшуюся чересчур буржуазной, сожгли, вместо нее привезли пластиковые кресла и ужасные русские гравюры. Странский, не любивший пользоваться блатом, сумел заполучить Дом на все лето и надеялся, что в нем мы будем всерьез заниматься творчеством. Он хотел, чтобы мы вместе с Золи закончили работу над книгой. Прежде вышла книжка малого формата в бумажной обложке. Теперь же предполагалось выпустить целый том, что, как считал Странский, упрочит репутацию Золи. Он был уверен, что у нее есть видение, которое поможет цыганам выбраться из их незавидного положения.
Лужайка спускалась к ручью, который протекал через деревянную трубу. Через отверстия в трубе дугами била вода, орошала лужайку, поливала траву и хорошо ухоженные дорожки. Она шумела так, что даже ясными летними ночами чудилось, что идет дождь.
Странский каждый день гулял с Золи. Она — в своих юбках, в шали и темных блузках, он — в белых рубашках без ворота, придававших ему вид Дон Кихота. Они проходили мимо струй, бивших из трубы. Со стороны могло показаться, будто они нашептывают друг другу секреты. В действительности же Золи, бывшая в самом расцвете творческих сил, обсуждала со Странским свои стихи. Нечасто мне приходилось видеть человека столь же возбужденного, как Странский, когда он расхаживал по дому, повторяя:
— Да, да, да, да!
В главной столовой по-прежнему стоял один из реликтов прежней жизни — рояль «Стейнвей», впрочем, фирменную маркировку на нем стерли. Странский поднимал лакированную крышку, садился на табурет, тыкал безымянным пальцем в клавиши, покрытые пластинками слоновой кости, осуждал пустую элегантность беспредметного искусства, подмигивал и играл «Интернационал».
Однажды вечером он, прыгнув с лестницы, дотянулся до люстры. Она с грохотом упала с потолка. Ошарашенный Странский лежал рядом.
— Обожание менее надежно, чем веревка, — изрек он, осматриваясь с удивленным видом.
Золи подошла и села возле него на мраморный пол. Я наблюдал эту сцену с балкона, расположенного над ними. Странский едва заметно улыбался, глядя на небольшой порез у себя на руке: в коже застрял крошечный осколок стекла. Она взяла его за руку, вытащила стекло из складок ладони, сказала «ш-ш-ш» и поднесла палец Странского к его губам. Он высосал оставшийся осколок.
Я, громко топая, спустился по лестнице. Золи взглянула на меня снизу вверх и улыбнулась:
— Мартин опять напился.