Назавтра мы встретились вскоре после полудня вдали от Будермайса, у водяного колеса старой мельницы. Воду отсюда отвели. Золи постаралась запутать следы, чтобы ее не нашли. В кармане у нее была фотография: разветвившаяся молния, яркая голубая вспышка над темной землей. Она сказала, что этот снимок вырезала из журнальной статьи о Мексике, что когда-нибудь она бы не прочь туда съездить, это далеко, но она все равно бы поехала. Вероятно, когда все уладится, сказала Золи, она отправится по этой тропе. Она процитировала строчку Неруды о падении с дерева, на которое он не залезал. Я рассердился на нее: вечно она отворачивается, вечно меняется, заставляя меня чувствовать себя так, будто мне не хватает кислорода, — то ли дышишь свежим воздухом, то ли тонешь.
— Стивен, — сказала она, — ты будешь сражаться за нас, если придется?
— Конечно.
Она улыбнулась, вдруг превратившись в ту юную Золи, которую я когда-то встретил в типографии. Ее плечи расслабились, лицо осветилось, от нее повеяло теплом. Она шагнула ко мне, положила мою руку себе на бедро и прижалась спиной к дереву. Наши ноги скользили в листве, ее волосы закрывали ей лицо, она казалась обезоруженной.
Всегда есть мгновения, к которым мы возвращаемся. Мы пребываем в них, успокаиваемся, и больше ничего не существует.
Вечером мы снова занимались любовью в пустой комнате с высоким потолком. Белая простыня приняла отпечаток наших тел. Капля пота с моего лба прокатилась по ее щеке. Она ушла, приложив палец к губам. Утром мне мучительно не хватало ее, я и не знал, что такое бывает, боль сжимала мне грудь, и все равно мы по-прежнему не могли показываться вместе, не могли преодолеть этот рубеж. Мне казалось, что мы падаем с утеса: совершенная невесомость, и потом глухой удар.
— Если нас поймают, — сказала она, — беда будет большей, чем мы можем себе представить.
На той же неделе приехал чиновник из министерства, высокий седовласый бюрократ, напоминавший точилку для карандашей. Он сидел и сердито смотрел на женщин, которые стирали одежду под струями, бившими из деревянной трубы. Затем он на повышенных тонах заговорил со Странским. Жилы на шее у бюрократа вздулись. Он провел рукавом по лбу. Странский, брызжа слюной, придвинулся к нему поближе. Бюрократ пошел в дом и пробежался пальцами по клавиатуре рояля. Слоновой кости на клавишах не было. Он развернулся на каблуках.
Через несколько часов бюрократ вернулся с милицией. Вашенго, стоя перед строем из шести милиционеров, замахнулся на них вилами.
— Оставь, — попросил Странский. Милиционеры попятились. Самые маленькие дети у них на глазах собирали в саду камни. Странский встал между ними, расставив руки. Милиционеры уехали, получив обещание, что табор снимется с места на следующий день.
Утром Золи села в телегу. Я шел по гравию. Она покачала головой, показывая, чтобы я не подходил к ней. Что-то во мне запылало. Я бы все отдал, каждое слово, каждую мысль, лишь бы снова подняться с ней в этот старый дом, но она отвернулась, и кто-то стегнул по спине ее лошадь. В телеге Золи сидела, усмехаясь, Конка. Табор снялся и двинулся за Вашенго.
Странского я нашел в огромном опустевшем доме. Он сидел на ступенях, сжимая виски, и внезапно показался мне ужасно старым и грустным.
— Ты знаешь, Свон, мы пьем из крышек их гробов.
Однажды Странский написал, что человеческая жизнь обретает начало, середину и конец только после завершения. До тех пор мы пребываем в постоянной неопределенности. Но последнее слово рифмуется со словом, сказанным где-то на середине пути. Может быть, в этом и кроется смысл смерти.
Странский был из тех, кто все собирается сделать что-то такое, отчего земля уйдет из-под ног. Он надолго исчезал. Понимание, к чему все идет, не давало ему покоя. Смерть Сталина, которым Странский вряд ли восхищался, выбила из него дух. Некоторое время его поддерживал на плаву Конгресс, но затем наступили венгерские события 1956 года, на юг двинулись танки, вслед за чем последовала новая серия судебных процессов в Чехословакии. В отеле «Татра», возя по полированному столу свое обручальное кольцо, Странский произнес долгую речь о жизни маргиналов. В стихотворении, опубликованном в одном пражском журнале, он писал, что ему больше не интересно тереть себе губы красной гофрированной бумагой. Думаю, он имел в виду, что чем больше людей получают власть, тем сильнее они презирают процесс, давший им эту власть. Страна изменилась, прокисла, клинок потерял остроту. Наши лекарства оказались недостаточно сильны, чтобы исцелить наши раны.
Старые друзья Странского перестали заходить к нему, его посещения Министерства культуры сводились к блужданию по приемным. Он перестал выступать с лекциями на фабриках, в клубах, в сельских Домах культуры. В типографии он сильно пил.
— Уверяю тебя, — сказал он, — это водка меня пьет, но еще осталось на два пальца, — он широко расставил руки. — Алкоголь как биография, — он прикончил бутылку.