— Убийца, лицемер, девять месяцев ты водил меня за нос, так, что я поверил, что мать тебе нужна! — завопил он, но тут же рухнул под тяжестью навалившихся на него мужчин, так что невинный младенец лишь чудом вышел из этой заварухи невредимым.
Однако и Пеппино Финицио, по обычаю, успокоился при появлении кушаний. Его двоюродный брат, пекарь дон Винченцо Милетто, перещеголял всех. Он проявил наибольшую расторопность, когда надо было не дать вдовцу наложить на себя руки, и он же оказался самым щедрым, когда понадобилось подкрепить его силы. Стол ломился от рыбы, цыплят, роскошных соусов, разного рода бульонов. Дон Пеппино, как и было принято, подошел к нему не без сопротивления, но скоро воодушевился; однако даже сквозь восхитительно благоухающий пар, который поднимался от кушаний, он не переставал сверлить взглядом двоюродного брата. Повторяю, между двумя мужчинами происходило до этого что-то вроде дуэли наоборот, и так как вдовец вышел из нее невредимым, дон Винченцо, получивший несколько кровоточащих царапин, мог считать себя победителем. Но скоро выяснилось, что дуэль вовсе не кончилась. Когда дон Пеппино придвинул к себе десятый поднос и набросился на него с прожорливостью, которая выглядела совершенно ненормальной, самоубийственной, было уже слишком поздно что-либо предпринимать. Испустив торжествующий стон, вдовец лишился чувств и был перенесен на кровать. Только тут дон Винченцо понял, что противник воспользовался его бесчисленными роскошными кушаньями для того, чтобы осуществить свое роковое намерение; чудовищное несварение желудка неделю держало дона Пеппино между жизнью и смертью, но дон Винченцо окончательно подтвердил свою заслуженную победу в этой навязанной ему небывало упорной схватке тем, что заставил сидеть у постели больного лучших врачей Неаполя до тех пор, пока вдовец не появился на своем балкончике между горшками с мятой и базиликой, чтобы взглянуть на нищий мир переулков, который наконец-то снова стал ему нравиться.
Смерть в моем городе — неаполитанка; она является сюда не с небес и не из преисподней, она живет тут постоянно. Взрослые и дети готовы пройти через весь Неаполь, чтобы взглянуть на покойника; плачущие родственники приглашают их в дом, рыдают и ломают руки, но мысленно уже представляют себе минуту, когда будут наносить им ответный визит. Каждый неаполитанец спит не только с женой, но еще и со смертью, и ни в одном уголке мира смерть не выглядит такой своей и домашней, как здесь, между Везувием и морем. Картинность, с которой выказывается здесь горе, — это всего лишь наивная уловка, способ внушить себе и другим, что смерть — это что-то неслыханное, попытка любыми средствами придать торжественность самому распространенному и самому привычному среди местных событий. Движения женщин, одевающих покойника, так точны и уверенны, словно они никогда ничем другим и не занимались; они причесывают, они прихорашивают его словно для первого причастия; а когда с проникновенными диалектными интонациями они начинают его оплакивать, у них получается почти колыбельная, грустная домашняя колыбельная, которой покойника, кажется, просто убаюкивают.
Второго ноября все неаполитанские переулки кишат детьми, которые упрашивают прохожих бросить монетку в память об умерших и протягивают им свои странные, сделанные специально для этого случая «траурные» бумажные копилки. Излишне говорить, что деньги эти пойдут не на цветы и свечи для усопших, а на гранаты и прочие фрукты и сласти для маленьких попрошаек, и если все мы в конце концов всегда уступаем их просьбам, то это потому, что, неожиданно вздрогнув, вдруг вспоминаем, что в Неаполе умирает слишком много детей. Когда хоронят ребенка, родные бросают вслед его белой погребальной колеснице горсть конфет; дешевые эти конфеты, серые и ноздреватые, подпрыгивая, раскатываются по мостовой, на них налетают бесчисленные сверстники покойного и расхватывают их в жестокой стычке, оставляя в ней клочья рубах и собственной кожи; смеющиеся, неистовые, они не слышат призывающего их голоса смерти, которая пересчитывает их, как наседка цыплят; их отношения с ней естественны и фамильярны.
На кладбище Поджореале я видел как-то ребенка. Хоронили его отца, и если бы ребенок этот родился и рос в другом городе, его, конечно, оставили бы дома. На вид ему было лет восемь, и был он смуглый, как орех; пока опускали гроб, он неподвижно стоял в первом ряду и жевал промокшее от слез печенье. И вдруг комок глины непонятно как придавил неосторожную бабочку, и она тут же исчезла в могиле, которую могильщики уже забрасывали землей. Мальчик дернул мать за юбку и сказал:
— Видела?
— Да, — прошептала женщина, на мгновенье переставая плакать и гладя сына по голове.