Наверное, книгами и репродукциями в них я пытался несколько примитивно утолить свою страсть — употребим выражение, которое любили писатели прошлого века — к живописи, успокоить хоть как-нибудь непрестанно и тихо ноющую душу несостоявшегося живописца.
Мне казалось, никто не чувствует так пасмурной нежности первого снега, его холодной чистой неожиданности. Никто так не видит заячьей белизны крыш в соединении с темным ненастным небом, мокрой чернью, серебром заборов, грустью сникших трав и вялых черных цветов. Казалось, никто не поймет так удивления в синичьем голосе, медленной печали в полете галок, углубленной задумчивости оснеженных тополей. Может быть, только синицы, галки и тополя лучше понимали этот снег, его праздник, обещание, холод и торжество, ибо сказано где-то: есть вещи, которые может объяснить только инстинкт, но он никогда не сможет этого сделать…
Мне казалось, никто так не чувствует торжества рассветов и закатов — их розовое, сиренево голубое и желтое величие, — цветные гимны Неба Земле. Мнилось, один я понимаю вещую синеву предгрозья, мрачный холод осенних ночей или будущую негу жаркого дня, истому лета, молчанье осени…
Мне казалось, никто так не понимает льющуюся плавность женского стана, этот бегучий изгиб, когда до предела ясно — не может быть более верной и вольной линии, смелого сочетания изогнутого пространства с округлой вмещенностью в него живой красоты…
Мне казалось… Мне… казалось…
Двойственное чувство испытываю я всегда перед чужой талантливой кистью: сначала восторг, и до слез даже бывает — уж исповедуюсь, — а с другой стороны ощущение беспомощной горести. Примерно: «Он-то вот смог, у него хватило, а ты что можешь?»
Оставил я в свое время художественное училище как дальтоник и чересчур самонадеянный студент-фанатик. Он (фанатик) писал чересчур цветные, пышущие неверным цветом пейзажи, натюрморты. Мог и небо — зеленым хромом, и лес — киноварью, кадмием. Оценки преподающих: импрессионизм, упадничество, низкопоклонство перед Западом, космополитизм, безобразие, яичница…
Он (старательный студент, опасающийся выдавать свое неверное цветоощущение) писал скупые двухтоновые этюды — сиена, охра, виноградная черная, белила.
И опять оценки: потеря цвета, возрожденчество, монохромность, черномазье, мазерелевщина, безрадостная живопись…
Ушел из училища. Стал историком. А ощущение неустроенности, не той дороги никак не проходило. Словно бы ненастоящий какой-то я был историк. Преподавал у нас почасовик, работал он, кажется, в пяти школах, Иван Варламович, — тот, сразу видно, историк от бога, подлинный. Вечно с картами, со схемами носится, на международной обстановке помешан. Лучше не заикайтесь, а то: «В Англии-то? Читали? У США — тут просчет… В ФРГ движение поднимается… Китай ненадежен… Слышали вчера по радио? И Ватикан тоже передал…» Все он слышал, все знал, обо всем крепкое, уверенное суждение, просто ходит по истории пешком.
А другой историк объясняет какую-нибудь Третью пуническую войну, реформу Солона, а сам думает: встать бы с рассветом да в своей мастерской, подойти к мольберту, где еще с вечера ждет на подрамнике свежо загрунтованный холст, и стоять перед его белым, зовущим до дрожи в руках опасным пространством… И все вроде уж найдено: картоны, эскизы, нашлепки, вот они — гора, и рисунок уже нашел, а рука с углем дрожит, не поднимается перед первым штрихом, и откладываешь уголь, будто бы затем, чтоб выдавить на желтую вощеную гладь палитры огуречно благоухающие краски. Вот так, полукругом: сажу, охры, кадмии, кобальт, белила. Вообще-то охры с кадмиями не надо бы мешать — чернеет живопись, но я кадмии люблю — уж очень насыщен, чист цвет…
И в то же время странно люблю я простые, земляные краски: охры, сиены, земли. Как-то любо думать — творила их сама природа, а уж она, художник, — ничего не созидает зря. И вот знаю — одними этими красками можно открыть чудо. Было такое…
В нашем же училище, одновременно со мной, был студент со смешной фамилией Плюхов. Мало фамилии — и с виду такой же, подшибленно как-то ходит, ногами гребет, лицо серое, неказистое, если и помнится, так какой-то изнуренностью, будто поздний осенний день, — взгляд такой… Учился он, видимо, средне, не выделялся никак, пока шли все эти осточертелые гипсы, муляжи, учебные натюрморты: обливной горшок, драпировка, яблоки, стакан, ложка… — но вот начали живую натуру, перешли к обнаженной, и вдруг ожил этот Плюхов, обрел известность, начали говорить: пишет сильно, уверенно, все по-своему, в самой шаблонной постановке уходит от штампа. Однажды — помнится, перед маем, — пришла к нам новая натурщица, вернее, было их две, но одна так себе, обыкновенный типаж, зато другая, господи, вот красота, вот женщина — просто блудница вавилонская, — до чего хороша и греховна одновременно… Вспомнил, видел эту деву раньше на катке в компании с какой-то шпаной, завсегдатаями. И тогда, помню, и очаровался, и огорчился. Потом потерял из виду.