Столь странная диета была связана с двумя обстоятельствами: следованием учению Льва Толстого и надеждой избавиться от мучивших меня запоров. Видимо, то была плата за увлечение сластями. Конечно, я мог бы обратиться к тому же Речникову, а лучше — к хорошему петроградскому специалисту. Но это означало рассказать о своём недуге домашним, а если бы мне удалось тайком собрать денег на визит — то хотя бы врачу, незнакомому человеку. А вдруг ему заблагорассудится потребовать от меня согласия на обследование anus" а? Это было совершенно немыслимо: пожалуй, я предпочёл бы немедленную отправку на фронт. Невероятно постыдной и унизительной казалась мне и процедура промывания: я бы скорее умер, чем позволил бы кому либо, в том числе себе, применить резиновую грушу. — Когда я впоследствии узнал, что практически все мои сверстницы были вооружены этими produits d'hygiène personnelle и пользовались им перед каждым выходом в свет, то был совершенно ошарашен.
Диета отчасти помогала, хотя и стоила мне периодических болей в животе и некоторых других неприятностей. Я стойко переносил всё это, считая телесные неудобства платой за удержание respect m de soi-même.
Всё это может показаться смешным. Но прошу припомнить: мне в ту пору было шестнадцать лет и я совсем не знал жизни. Более того: я жизни боялся, боялся её грубости, но ещё более того — её засасывающей трясины, власти привычных форм. Внутренняя жизнь в ту пору решительно брала во мне верх над внешней. Я чувствовал себя полным бродильных соков, и боялся случайно расплескать хоть каплю.
Теми же причинами был вызван и мой тогдашний "эстетизм". Я сделал своим девизом известное стихотворение Брюсова, весьма многим навредившее. Сейчас я могу лишь удивляться, как столичная (а хотя бы и московская) публика не увидела в Брюсове всего лишь ушлого торговца залежалым товаром. Я это могу объяснить только успехом у женщин: содержательницы литературных салонов не только не навесили замок на уста новоявленного Папагено, но и замкнули рты всем тем, кто уже распознал в этом "теурге", "маге" и "безумце" обыкновенного шарлатана, только и умеющего, что малевать яркие лубки на потребу самому низменному, самому неразвитому вкусу. Но мне — в сущности, маленькому дикарю, несмотря на всю начитанность — эти лубки казались новыми мирами. Я как бы пребывал под некими чарами. Я валялся на кровати и читал всё подряд, избегая лишь скучной классики и маминых газет. Впрочем, последние разжигали моё любопытство, но я твёрдо решил отвергнуть сиюминутное. В этом я видел необходимое и достаточное условие того, чтобы вырасти в артиста.
Слово "артист" было для меня именем идеала, как высшего, так и жизненного. Я был твёрдо уверен, что моя стезя ведёт меня к les Beaux-Arts. Более того, я столь остро ощущал, что рождён для "звуков сладких и молитв", что не обращал внимания на отсутствие каких-либо задатков для практических занятий искусствами. Кропотливый труд, овладение мастерством, ремесленная выучка — всё это с успехом заменяло мне распалённое воображение.
Моей мечтой было величие, столь любимое застенчивым юношам. Я буквально грезил наяву "о доблестях, о подвигах, о славе". В сочетании с "эстетизмом" это рождало причудливые плоды.