Чаще всего я представлял себя великим живописцем. Иногда на прогулке меня охватывало "вдохновение" — то есть мысль о том, какую картину я мог бы написать, чтобы потрясти чувства миллионов. Я придерживался теории "шедевра" — то есть полагал, что достаточно представить публике одно-единственное произведение, отправляющее в knockout всё, что было до него: камень из пращи Давида, убивающий Голиафа старой культуры. Теорию эту изобрёл я сам, начитавшись декадентов, и считал её абсолютно гениальной, что как бы подтверждало мою гениальность и во всём остальном. Я часами бродил по мокрым тропкам, распаляясь от фантастических образов. Я воображал себе какие-то немыслимые, невозможные триумфы. В умоисступлении созерцал я бесконечные галереи, заполненных неземной красоты полотнами, высшими проявлениями человеческого гения — которые все вели бы к моему шедевру, единственному и неповторимому, венчающему и отменяющему всё прежнее искусство, самый образ красоты. — Конечно же, это был автопортрет! — Иногда я видел своё имя над портиками огромных музеев, выложенное чистейшим золотом и драгоценными камнями. Я представлял себе площади, полные поклонников, рукоплескающих мне и поющих гимны в мою честь. — Припоминаю, что среди этих толп я не видел — то есть не желал видеть — ни единой шляпки с цветком или платка. О нет, мне являлись в мечтах целые поля треуголок, сияющее золото киверов, матросские береты, ермолки и канотье, колониальные пробковые шлемы, тюрбаны, папахи, древние боливары, русские пёстрые треухи и картузы. И наконец, мне являлась вершина великолепия — мягкая фетровая шляпа, как у Серёжи. — Признаться, и сейчас такая шляпа (разумеется, на достойной её голове) может меня взволновать. Умение носить фетровую шляпу для меня — pons asinorum: мужчина, лишённый этого дара, вряд ли имеет шанс на моё внимание.
Но вернёмся в те времена, когда я грезил сутки напролёт. У меня доставало наивности или бестактности, чтобы изводить разговорами на интересующую меня тему всех, кто готов был одолжить мне уши. Первой моей жертвой была моя кроткая, деликатная мать. В конце концов она решила, что я снова заболел, и позвала Речникова. Доктор, не чинясь, приехал к обеденному часу, отведал нашей стряпни и немного поговорил с матерью наедине. На том всё и завершилась. Во всяком случае, никаких попыток вставить мне в рот ложку — чего я боялся с самого раннего детства — он не делал, и вообще не удостоил меня врачебным вниманием. Не знаю почему, но мне это показалось обидным. Я пошёл к себе и там в течении часа пытался изобразить угольным карандашом нечто вроде шаржа на Речникова. То, что получилось, было не лишено портретного сходства — доктор был бородат и к тому же плешив, а такие детали схватывает даже самый скромный дар — и выглядело чрезвычайно безобразно. Я окончательно уверился в своих способностях и даже стал задумываться о воплощении их в реальность. — То есть о приобретении учебника рисования.
Всё это прошло благодаря невольной, хотя и искренней, помощи тёти Агаты. Эта добрая женщина в очередной свой приезд подарила мне мольберт и краски. После этого интерес к живописи у меня сразу пропал: мольберт был неудобен, возня с картоном и холстом отнимала время, а краски своим запахом и консистенцией напоминали голубиный помёт. После некоторых раздумий я решил не бросать живопись вовсе, но заняться ей как-нибудь потом.
В начале июня я увлёкся идеей закаляться и делать гимнастику по английской системе. В отличие от мечтаний о художничестве, в этом не было ничего невозможного и даже трудного для меня. В отличие от многих моих сверстников-тенишевцев, "юношей архивных" с рожденья, я был живым, развитым мальчиком с хорошими физическими данным. Однако знания о упражнениях были у меня самые туманные. Так что я начал с ежеутреннего купания в Шуйке. Более того, я повадился ходить к Казановскому плёсу, где били холодные ключи. От этого у меня выскочили чирьи по пояснице. До последнего я скрывал их от всех, и даже продолжал ходить на речку. Разумеется, фурункулы разнесло. Так что, не в силах терпеть, я всё-таки сдался Речникову. — К его чести, он проявил деликатность и не злоупотребил своими врачебными правами.
Остаток месяца я провалялся в постели, намазанный ихтиоловой мазью и обмотанный длиннейшими бинтами, как египетская мумия. Все эти дни я читал, глотая книгу за книгой, чтобы отвлечься от своего положения. Читал я то, что привезли в сундуках: Гамсуна, Пшибышевского, какие-то журналы из "новых". Последние дни я убил на перечитывание Леонида Андреева, которого я в ту пору боготворил и ставил даже выше Горького.
Встал я с этого одра мучений с твёрдым намерением влюбиться — и непременно несчастливо.