Спасибо, Господи, бормочет человек, что у меня нет пистолета. Хотя – еще пара таких ночей, и я обойдусь кусачками для ногтей. Не просто так ведь их запретили брать с собой в самолет.
Красные тени немного успокаиваются.
Видимо, им нравится ход мысли человека.
Человек трется лицом о подушку. Отвратительный звук – скребет о ткань щетина – возвращает его к реальности.
Под окном надрывно орет автомобильная сигнализация.
Над городом, в котором у него вообще никого нет – даже себя самого нет, – встает подобие солнца.
Город знает, что человек его ненавидит.
Город охотно отвечает взаимностью.
Человек снова засыпает, проваливается в прошлое. Сначала ему снится расстройство желудка. Потом – пальцы, быстро бегающие по авидовской клавиатуре, где вместо букв – специальные символы. «Яблочко + z» – отменить. Отменить всю жизнь. «Яблочко + с» – скопировать. Скопировать удачно получившийся кусок из начала секвенции и перенести вперед, в конец, в present day, нажать «Яблочко + v» – вставить туда, куда нужно. Куда хочется. Жизнь мелькает разноцветными кубиками. Иногда жизнь требует остановиться – мощности процессора не хватает, чтобы считать эффекты в реальном времени.
Ему снится, как дочка залезает по лестнице на разноцветную горку и с криком, с визгом летит вниз по изогнутой трубе. Он видит ее счастливое лицо, видит растрепанные волосы и чувствует слегка влажные ладошки.
Потом мама. Мама. Я так и не смог приехать к тебе на похороны, а потом решил – лучше и не поеду. Не хочу, никогда не хочу больше приезжать в этот городок на краю географии. Прости, мама. Когда ты умирала, я, раненный в ногу, въезжал на «броне» в Бамут – оператор испугался, напился с вечера, и я тогда впервые взял в руки Betacam, оказалось – не так сложно. Ты умирала, а я снимал штурм Бамута, который продал потом на все каналы мира, разве что Jetix не возбудился – там больше не было камер. А если б они даже и были, то никто другой не посмел бы, не решился бы снимать, как расстреливают у стены дома раненых бородатых уродов хорошие парни в черных масках, как хирург с белыми губами в наспех поставленной палатке отрезает измусоленную миной левую ногу двадцатилетнему пареньку—а анестезии нет, и командир, крепко зажав его голову под мышкой, вливает ему в глотку мерзкую, пахнущую ацетоном водку «Балтика».
Ты умирала, мама, а над Бамутом поднималась отвратительная вонь – смесь пороховой гари, горящей плоти и простого, чистого огня. Ты знаешь, мама, как пахнет
Ты умирала, мама, а я сидел в чужом, уцелевшем доме – там еще тлели угли в камине, а все остальное было целым – и жир от только что зарезанного и изжаренного барашка тек по моей белой жилетке с двумя десятками карманов, тек по моим камуфляжным штанам и капал на грязный бинт; кровь давно уже запеклась. И запах жареного барашка, моей крови, пороховой гари – все это смешивалось в один дикий букет, пьянящий, кружащий голову, сводящий с ума.
Тебя хоронили, мама, когда взвод покидал Бамут, и командир подарил мне «стечкина» с перламутровой рукояткой – фетиш какого-то мелкого полевого командира, убитого в недавнем бою. «Стечкин», казалось, тоже был еще теплым и хранил память о ладони старого хозяина. Там были какие-то красивые узоры, как любят горцы, я уже не помню точно – какие, и он лежал в руке так ровно и спокойно, что казалось, был сделан специально для меня. Я подумал тогда: «Какая глупость! Я – самый мирный, самый тихий на земле человек, держу в руках этот страх Господень, и мне – мне – все это нравится!»
И потом – мне было дико и страшно – я закапывал его где-то на ночной трассе, по пути из Моздока в Пятигорск.
Ты ведь не сердишься, мама? Я был хорошим сыном и очень любил тебя. Хотя, конечно, ты не могла знать этого наверняка.
Знаешь, мама, я ведь все время врал – и не только тебе. Знаешь, я ведь строил