— Нет, нет, нет! — сказал он почти гневно. — Это вовсе не образное выражение. Вот что получается, когда начинаешь говорить о серьезных вещах… Какой смысл в словах?.. Стоит только завести речь о какой-нибудь нравственной истине, и вам сейчас же скажут, что вы говорите образно. Еще раз повторяю — я видел, как я сам, как мое «я» совершало все эти убийства. Разумеется, я не убивал моих жертв физически — но ведь дело не в том. Я думал и думал, как человек доходит до такого состояния, пока не начинал чувствовать, что сам дошел до него, не хватает последнего толчка. Это мне посоветовал один друг; хорошее духовное упражнение.
— Боюсь, — недоверчиво сказал американец, глядя на священника, как на дикого зверя, — что вам придется еще многое объяснить мне, прежде чем я пойму, о чем вы говорите. Наука сыска…
Отец Браун нетерпеливо щелкнул пальцами.
— Вот оно! — воскликнул он. — Вот где наши пути расходятся. Наука — великая вещь, если это наука. Настоящая наука — одна из величайших вещей в мире. Но какой смысл придают теперь этому слову в девяти случаях из десяти, когда говорят, что сыск — наука, когда говорят, что криминология — наука? Люди хотят сказать, что человека надо изучать снаружи, как исполинское насекомое. Они говорят, что это научно, беспристрастно, а это просто бесчеловечно. Они осматривают человека издали, как доисторическое чудище; они разглядывают «преступный череп», как нарост на морде носорога. Когда такой ученый говорит о «типе», он имеет в виду не себя, а своего соседа — обычно беднейшего. Я не отрицаю, что «беспристрастное изучение» иногда приносит пользу, хотя в некотором смысле оно прямо противоположно знанию. Ведь чтобы «изучать беспристрастно», надо отказаться от того немногого, что мы знаем. В хорошо знакомом человеке нужно видеть незнакомца и считать таинственными хорошо знакомые вещи. Так, можно сказать, что у людей — короткий выступ посреди лица или что люди впадают в беспамятство каждые сутки. То, что вы называете моей тайной, — совсем, совсем другое.
Я не пытаюсь изучать человека снаружи. Я пытаюсь проникнуть внутрь. Это гораздо больше, правда? Я — внутри человека. Я — всегда внутри человека, я двигаю его руками и ногами. Я жду до тех пор, покуда я не окажусь внутри убийцы, покуда я не начну думать его думы, терзаться его страстями, покуда не проникнусь его горячечной ненавистью, покуда не взгляну на мир его налитыми кровью, злыми глазами и не стану искать, как он, самый короткий и прямой путь к луже крови. Я жду, пока не стану убийцей.
— О! — произнес м-р Чейс, мрачно глядя на него. — И это вы называете духовным упражнением?
— Да, — ответил Браун. — Называю. Он помолчал, потом заговорил снова:
— Это такое упражнение, что лучше бы мне о нем не рассказывать. Но, понимаете, не могу же я вас так отпустить. Вы еще скажете там, у себя, что я умею колдовать или занимаюсь телепатией. Я плохо объяснил, но все это сущая правда. Человек никогда не будет хорошим, пока не поймет, какой он плохой или каким плохим он мог бы стать; пока он не поймет, как мало права он имеет ухмыляться и надменно болтать о «преступниках», словно они лесные обезьяны и живут на деревьях за десять тысяч миль; пока он не откажется от гнусного самообмана, от глупой болтовни о «низшем типе» и «порочном черепе»; пока он не выжмет из своей души последней капли фарисейского елея; пока не перестанет думать, что его цель — загнать преступника и накрыть его своей шляпой.
Фламбо подошел ближе, наполнил большой бокал испанским вином и поставил его перед своим другом; точно такой же бокал стоял перед американцем. Потом Фламбо заговорил — впервые за весь вечер:
— Отец Браун, кажется, привез с собой целый чемодан новых тайн. Мы вчера как раз говорили о них. За то время, что мы с ним не встречались, ему пришлось столкнуться с разным любопытным людом.
— Да, я слышал об этих историях! — сказал Чейс, задумчиво поднимая бокал. — Но у меня нет к ним ключа. Может быть, вы мне кое-что разъясните? Может быть, вы расскажете, как вы проникали в душу преступника?
Отец Браун тоже поднял бокал, и мерцание огня сделало вино прозрачным, как кроваво-алый витраж, изображающий мученика. Алое пламя приковало его взор: он не мог оторвать от него глаз, словно в чаше плескалась, как море, кровь всего человечества, а его душа была пловцом, ныряющим во тьме смирения, к горячечным, чудовищным помыслам, глубже самых уродливых чудищ и древнего ила на дне. В этой чаше, как в алом зеркале, он увидел много событий. Преступления последних лет промелькнули перед ним пурпурными тенями; происшествия, о которых его друзья просили рассказать, заплясали символическими арабесками; перед ним пронеслось все, что рассказано в этой книге.