И с тех пор звучат они для меня непрестанно, с тех пор приблизился я к пониманию для себя пентаграммы у «Фауста», с тех пор стал целовать Аграфену, и никогда уже не возвращались ко мне кошмары этого вечера в мутной избе с керосином и прусаками… Рядом с этой стремительной революцией моего организма услужливый хитрый мой ум создавал и теорию: это как маятник, и чтобы найти себя, я должен свершить полный размах. Аграфена была этой крайнею точкой, полярной всей моей жизни доселе: она — как вторая купель, темная купель бытия, из которой я должен был выйти, наконец, в полном обладании сил. Ощущение рабства меня не страшило, я теперь верил, что, предавшись лишь до конца, преоборю его.
И все это, может быть, было бы так и исполнено, грубо логически, если бы вскоре затем не было встречи с Татьяной, не было бы с нею того, что у нас было. Это она осложнила всю жизнь мою до чрезвычайности.
Обе истории шли параллельно, и ни ученый наш о «Фаусте» разговор, ни то чувство любви, гармонической, полной и трепетной, которое при одном Татьянином имени подымало меня от земли, не унося от нее, атак, точно ступаешь над травами и плывешь между стволов, обмазанных глиной, белых колонн в лунной ночи; ни даже то, что скоро я отгадал в чувствах Татьяны ко мне, ничто мне не мешало, как в хмельном гипнозе, продолжать посещения Аграфены и все учащать отлучки свои на Поповку… Особенно было невыносимо знать и угадывать о них непрестанную Татьянину мысль. Я исхудал и закосмател, как паршивая собака-дворняжка в период линяния; глаза мои провалились и горели нездоровым, тревожным огнем; я страшился увидеть себя и избегал места на лавке, у дьячка за столом, против тусклого зеркала в бумажных, густо засиженных мухами, розовых и синих цветах.
Порою я доходил до цинизма; я думал: да, Аграфена, но исцеленный, грешный, простой, как и все, я приду вес же к тебе. Только примешь ли? Я лег бы у ног твоих и молил об одном: выслушай, выслушай все о том, как страшна, как бывает причудно уродлива жизнь, какие терпкие иглы в воздетом венке… О, может быть, это и не был грубый цинизм, — это мужская душа, плача у крохотных ног Царицы Жены, молила принять, не отвергнуть дважды блудного сына…
Что мог бы я рассказать о существе своего необычайного чувства к Татьяне? Сидя на грядке телеги, умытый, расчесанный (сегодняшняя ночь необычайно меня освежила), в новой рубахе и новых слегка холодящих портах, и продвигаясь в ряду Других нагруженных телег, имея впереди себя Никифора Андреича, через Черкасовский лес по пути к церкви и ярмарке, я мог бы одно: широко окинуть в прохладе рукой от края воскресного неба до края и, взмахнув, опоясать ею, как невысокою радугой, весь земной горизонт с влажною дремой столетних ширококронных дубов по сторонам, с ровною лентой дороги и торопящихся праздничных на ней прихожан, с синей вдали низенькой церковью и над полями редкими ударами призывного колокола, с невидимым в вышине щебетанием птиц, облаками, плывущими как паруса в опрокинутом море, с пестрым узором травы и цветов, с биением пульса в другой руке моей, опустившей веревочный кнут, замереть так на мгновение и, полною грудью вдохнув душистого свежего воздуха утра, сказать себе с полным проникновением правды: все это — только она.
Не раз и не два перебирал я благодарною памятью, лежа у шалаша на соломе или под яблоневым сквозным синеватым шатром все наши встречи, слова ее, взгляды, изменчивость дорогого лица. После душного полдня и томящих, исполненных запаха вечеров, ближе к прохладе и ночи, жуткий и пряный хмель Аграфениных ласк уступал свое место сначала усталости, а потом постепенно наполнявшему все мое существо чувству невыразимой отрады; в ночные часы душа Татьяны как бы покидала старый господский бревенчатый дом (стоявший на этом самом месте уже двести девять лет!) и вступала в меня, как эта прохлада темнеющих далей, бодря и умиротворяя, вливалась, как очень сложная, прихотливо изысканная, но такая гармоническая музыка ночи, восхищая до слез и заставляя сердце мое радостно биться.