Она сидела несколько вбок от меня, вправо. Красный летний закат освещал ее, как пожаром. Загорелые ноги болтались над пересохшей, также яркой в лучах, растреснутой глиной. Это были не камешки, что летели мне под ноги: а уловил еще движение рук, отламывающих возле себя твердую и хрупкую глину. Да она и не таилась, что кидала она. Рот ее был открыт, и изумительные зубы влажно блестели на бронзово-загорелом лице. Темная коса, полусвитая, лежала, как жгут, на круглом плече.
— Подымайся скорей, отдохнешь, — крикнула мне эта пышная девушка, искра сна — золотая над пустынным церковным обрывом.
— Садись, что ль, вот тут, коли не боишься, — сказала она, когда я поднялся и стал с нею рядом.
Она крепко ударила крепкой ладонью рядом с собой. Мелкая пыль кремнезема прошумела над глубиной.
— А чего мне бояться? — спросил я, не зная сам отчего Уже немного робея.
— А столкну туда, полетишь, — рассмеялась она. — Что ты с сумой, аль нищий какой?
И она подтянула так сильно мешок, что он соскользну; моего плеча наземь. Я сел.
Не то, чтобы я боюсь высоты, но странные ощущения овладевают мною, когда внизу темнеет глубокий обрыв; мне всякий раз начинает скоро казаться, что земля, тот кусочек, на котором я стою или сижу, отделяется от материка и отплывает куда-то течет в воздушном просторе. За моею спиной я не чувствую уже привычной, незыблемой прочности, неотрываемой, крохотный островок, отделившись, остается в пространствах один. Если бы рассказать это соседке, как она рассмеялась бы!
И без того успела она осмеять но мне решительно все: и мой нос, несколько длинный, и рукав рубахи, разодранный на плече, и господскую старую шляпу, и маленькие руки мои, предмет моей гордости: еще будучи маленьким, я где-то прочел, что крохотные ручки были у Наполеона и что вообще такие бывают только у великих людей.
Она бесцеремонно меня всего оглядела и забросала вопросами, кто я, откуда, зачем, и, получив на все короткий и полный ответ, так же внезапно и равнодушно от меня отвернулась, повертела ветку, обломанную на ходу, и, похлестав ею в воздухе, покусав машинально листву, кинула прочь, не поглядев, куда она и упала.
Наступило молчание, и тут-то я ее и разглядел окончательно. Она не должна была быть высока ростом, но крепка и хорошо сложена, быть может, немного полна, но и полнота ее была крепкая. Эта крепкая спаянность ее существа особенно поражала в лице; не сразу заметишь, какой у нее лоб, глаза, нос, прежде и после всего остается лицо, по чертам немного, быть может, тяжеловатое, но все целиком выражающее настроение данной минуты. Настроение, впрочем, слово неверное, это какой-то простой, но вольный и цельный захват вольно рожденного чувства, вот как ветер вдруг налетит в степи и все закружит, завьет; вихрем встанет солома на крыше одинокой раскосматится хилый кустарник в овражке, сорные травы и облака, и пыль по дороге — все в дикой, одной, взметенной спирали, как и волосы ваши из-под опрокинутой шляпы.
Это я забегаю вперед, такою видел и знал Аграфену несколько позже. Но и теперь в беглом смешке надо мной, как и в след затем в решительном ко мне небрежении, она была положительно вся; вся без остатка умела она, как никто, отдаваться минуте.
У нее были полные влажные губы, коса, небрежно откинутая была густа, темна и смолиста, крепкие ноги, которыми в чуть холодеющем воздухе плескала она, как в воде, не боялись прикосновения шершавой, колющей глины, сильное тело под стареньким платьем, казалось, играло, а под жиденькой кофточкой, сильно потертой и обветшавшей, обнимали свободную грудь круто сведенные круглые плечи.
Как показалось тогда, так и теперь остается она неотделима в воспоминании от этой красной в закате горы, от багрянца грубо клубящихся вдали облаков, от кладбищенской вокруг тишины сонной и мертвой Поповки, тишины, еще больше подчеркиваемой время от времени резкими звуками, передвиганьем столов, ударами в стену в доме причетника. Мне казалось, что запах вокруг, пряный и горький, от растертых в руках соцветий полыни и дикой ромашки шел от нее.
Позже, когда я узнал сладость прикосновения к ней, я различил и другой аромат, также земной, также несколько пряный, но более нежный и сочный; кожа ее имела запах, подобный запаху созревающего коричневого яблока. К воспоминанию детства, завладевшему на долгие годы моим осязанием, присоединилось теперь и стало от него неотделимо и другое чувственное восприятие — запаха. И я постепенно, быстро и безразделъно, становился рабом никогда во мне и не умиравших страстей; каждую клеточку моего существа заполняли они и томили.