И все же он корчился, и приглушенно скулил откуда-то из глубины глотки, словно в отдалении плакал младенец, и это взбесило ТОДДА КАТТЛЕРА, который оседлал его и сцепил пальцы у него на шее, там, где стучал пульс, и сказал, задыхаясь: «Тебе не будет больно! Тебе не будет больно, я обещаю! Только ПЕРЕСТАНЬ БРЫКАТЬСЯ». И ТОДД КАТТЛЕР сжал пальцы и тряс и тряс мальчишку за шею, колотя его головой по полу фургона, пока не убедился, что мальчишка успокоился, и больше не дергается, и тогда с него слез. И вдруг осознал, где находится, и какая перед ним стоит задача, и каков риск. Ибо он, кажется, совсем позабыл о риске. Как всегда в такие моменты. Он уставился на свои наручные часы, которые показывали 6:23 вечера, и сперва не мог понять, что это значит. Потом привел себя в порядок, снял парик и усы (которые наполовину отклеились и свисали у него с губы), застегнул свои шорты цвета хаки. Осмотрел мальчишку, убедился, что он дышит — ребра судорожно поднимались и опускались. Стало быть, все в порядке. Он поспешно вылез из кузова, обошел с водительской стороны, влез за руль и глянул в зеркало заднего вида, удостоверившись, что в переулке по-прежнему никого нет. Тронул фургон (с непривычки приборная панель выглядела такой новой, руль казался тугим, а кузов неожиданно большим), поначалу медленными рывками, потом, уже плавнее, поехал вперед, пересек церковную стоянку (почти пустую, и встречных машин не было, насколько хватало глаз), выехал на Перл-Стрит, повернул на юг, на Арден, и по Арден направился на восток, к бабушке. С заднего двора не доносилось ни звука. Я поставил фургон на прежнее место. Запер все двери на центральный замок. Попытался заглянуть в кузов, но пластиковые планки на окнах полностью скрывали обзор. Тогда я поспешил к косилке,