А вспомнив, что нам приходится видеть, слышать и обонять, вы не станете отрицать нашу нужду в контроле над вкусовыми ощущениями. Знаете, какой вкус стоял бы в наших ртах, не будь у нас еды? Едва мы проглатываем прожеванное, он приходит, этот вкус, он возвращается – вкус нашего поражения, вкус полыни.
Я разумею поражение в войне с еврейством. Войне
Приходит транспорт из Терезиенштадта – с немалым числом поляков. Во время трехчасовой задержки, вызванной непоявлением дезинфекторов, я завожу разговор с семьей пожилого инженера-технолога (состоявшего одно время в Еврейском совете Люблина). Я успокаиваю его дочь и внуков, обещая им обильную пищу и удобное жилье – здесь, в Кат-Зет, – после чего инженер проникается ко мне доверием, отводит меня в сторонку и рассказывает ужасную историю недавних событий в Лодзи. Историю о всесилии голода.
4 сентября на площади Пожарника собирается большая толпа. Плачущий Румковский оглашает последнее требование немцев: выдать для депортации всех взрослых старше шестидесяти пяти и всех детей младше десяти. На следующий день старикам и детям предстоит покинуть город…
Мне удается выговорить:
– Наверное, с ними все в порядке. Как будет и с вами. Посмотрите на меня, разве я выгляжу хотя бы наполовину изголодавшимся?
Но разумеется, на этом его история не заканчивается. В тот же день люди узнают, что в гетто доставлен для раздачи немалый запас картошки. И по улицам гетто прокатывается волна эйфории. Темой всех разговоров и помыслов становится не исчезновение взрослых старше шестидесяти пяти и детей младше десяти, но картошка.
– Не убивай меня, убей кого-нибудь другого. (Эти разговоры доставляют Доллю все большее удовольствие.) Я же не чудовище. Я не пытаю людей развлечения ради. Укокошь чудовище, зондеркоманденфюрер. Убей Палича. Убей Бродневича. Укокошь чудовище.
Иногда он говорит (и я обнаруживаю, что даже посреди всего происходящего свойственная ему манера выражаться оскорбляет меня):
– Убей кого-нибудь наделенного властью. Я же ничто. У меня нет власти. Я и власть? Куда там. Я – винтик огромной машины. Я – хлам. Я – мудак. Говно.
Почему бы тебе не дождаться следующего визита Рейхсфюрера? А не получишь его, попробуй Мебиуса. Чином он ниже меня, но роль его гораздо значительнее. Или Одило Глобочника[49]
, когда он здесь снова объявится.А Пауля Долля не убивай – хотя, конечно, попробовать можешь, милости прошу. Долль – пустое место. Говно. Самый обычный мудак.
Труднее всего увильнуть от мысли о возвращении домой, к жене. То есть от мысли я увильнуть могу, более-менее. Но не от снов.
Во сне я вхожу на кухню, а Сула поворачивается на стуле и говорит: «Ты вернулся. Что случилось?» А когда я начинаю рассказывать, она какое-то время слушает, а потом отворачивается, качая головой. Вот и все. И ведь не то чтобы я рассказывал ей о первом моем месяце (который я провел, целыми днями копаясь в вагинах только что умерщвленных женщин, отыскивая потребные немцам ценности). Не то чтобы я рассказывал о Дне молчаливых мальчиков.
Вот и все, однако сон непереносим, и сам это знает и гуманно дает мне силы выбраться из него. Ныне я рывком сажусь в самом его начале. А потом, каким бы усталым я ни был, слезаю с нар и расхаживаю по полу – потому что боюсь заснуть.
Этим утром мы вернулись в одной из наших товарищеских дискуссий к теме
«Нам следует каждый раз, с приходом каждого транспорта, сеять панику. Каждый раз. Ходить по перрону и нашептывать людям о смерти».
«Бессмысленно? Нет, не бессмысленно. Это могло бы
Говоривший это – как и девяносто процентов всех евреев зондеркоманды – стал атеистом, проработав в ней первые полчаса. Но определенные догматы сохранил. Иудаизм, в отличие от других вариантов монотеизма, не считает, что дьявол способен принимать человеческое обличье. Все люди смертны. Впрочем, я начинаю сомневаться и в этой доктрине. Немец – не сверхъестественное существо, однако и ничего человеческого в нем нет. Он не дьявол. Он – Смерть.
«Они смертны. Они тоже трепещут. А что, если начнется паника? Кошмар!»
«Но зачем удручать наших людей? Зачем портить им последние минуты жизни?»
«Это не последние. Последние минуты они проводят, битком набившись в камеру и умирая. А пока их еще остается пятнадцать. Пятнадцать минут».
«Они все равно умрут. И мы хотим, чтобы это дорого обошлось
Кто-то говорит: «На деле мы панику
Кто-то еще: «Мы лжем, потому что, если начнется паника, нам долго не прожить».
Кто-то еще: «Мы лжем, потому что боимся кровопролития и бесчинства».
Кто-то еще: «Мы лжем из страха за свою вшивую шкуру».