— Дурак ты, дурак… — бормочет Мария Кузьминична и, кряхтя, наклонившись к щенку, щекочет пальцем его розовое голое пузо. Следом за ней расходятся по домам и остальные. Мы остаемся вдвоем с дядей Мишей. Я угощаю его сигаретой, он закуривает и неодобрительно покашливает:
— Баловство, а не курево. Папиросы лучше. Кури «Беломор» — туберкулеза не будет, — поучает он меня.
— Курить вообще вредно. Слыхали про лошадь? — улыбаюсь я.
— А сам-то куришь? И все врачи курят!
Мне возразить нечего, и я в который раз твердо обещаю бросить курить.
— Вон, — говорит дядя Миша, — забулдыга идет.
В темноте, спотыкаясь и пьяно хлюпая, бредет Федяков. Это еще один житель дворика. Меня он сразу невзлюбил, наверное, потому что я отказался с ним пить.
— А я тебя на дармовщинку выпить зову! Угостить желаю! — кричал он, рухнув на ступеньки крыльца. — А ты брезгуешь! Челове-е-е-к!
Федяков — тощий, грязный мужичонка. Во всех его рассказах фигурировали два главных события его жизни: первое — это «как я мать в дом престарелых сдавал» и второе — «как я мать из морга забирать ходил». С бесчисленными вариациями эти рассказы тянулись до бесконечности.
— А ну, кончай орать! — прикрикнул на него дядя Миша. — Иди дрыхнуть!
Федяков икнул в темноте и пересел поближе к нам.
— Ты… это… дядь Миш… не думай чего… я мать любил, а в дом престарелых сдал потому, что какая у нее жизнь со мною, с пьяницей.
— Ну и шел бы к чертовой матери отсюда, посоветовал ему дядя Миша. — Мы бы за Клавкой сами присмотрели… сдал… в дом престарелых… тебя бы в зоопарк сдать!
— Н-н-е трожь! Ты меня не трожь! — завопил Федяков. — Я, когда мать ходил в морг забирать, мне врачи сказали… — и начался очередной надоевший и страшный рассказ.
— Пойдем, — предложил мне дядя Миша, — он теперь до полночи будет здесь бормотать. А мать его, Клавдия, — интересная бабка была. Когда, значит, Николашку-то скинули, ну, тут ликбезы разные открывать начали. Читать научились кое-как. Вот пошла раз на базар и приносит книжку, толстую такую. Граф Толстой написал, «Анна Каренина», слыхал? Так она эту книгу по складам лет двадцать читала. Прочитала и опять начала. Мы что-нибудь разговоримся или рассоримся, а она кричит: «Читай, мол, „Анну Каренину“, там про все написано». Ее так и звали, Клавдию, Анна Каренина. А когда помирала, заказала нам книгу эту в гроб к ней положить. Наверное, чтобы, значит, на том свете читать. Понятное дело, темная неграмотная старуха.
Дядя Миша замолкает, достает папиросу.
— Ты, Васька, иди, а то поздно уже. Будешь в темноте спотыкаться по нашим закоулкам, — говорит он мне. Действительно, пора. Я встаю, прощаюсь и ухожу из дворика, погружающегося в тихий, спокойный сон.
С тех пор я долго не бывал здесь. На днях на улице мне случайно встретилась Мария Кузьминична.
— Сносят нас, слыхал? — сердито сообщила она. Я слышал, мне говорила бабушка.
— Не дали дожить, черт бы их всех побрал. Расселили по скворешникам. С унитазами. Мишку-то на девятый этаж заткнули. Кукует теперь… Эх-хе-хе! — засмеялась Мария Кузьминична. — Вот иду проведать. На лихте прокачусь, — презрительно говорит она.
Мария Кузьминична стоит, опираясь на клюшку, и смотрит себе под ноги. Помолчав, она спрашивает:
— Хочешь, пропишу? Помру, квартира тебе. Скоро уж… Восемьдесят пять годков… песок сыпется… — и Мария Кузьминична опять хрипло смеется.
— Не надо мне квартиры. Институт скоро кончу — все равно уеду.
— Как хочешь. А то смотри… — Она уходит, тыча в промерзлую землю своей клюшкой. Неожиданно оглянулась и, щурясь под холодным ветром, крикнула:
— А Ольга Ивановна, слышь-ко… Померла… Пошла за водой, подскользнулась…
Мария Кузьминична, недоговорив, поворачивается и уходит. Теперь уже насовсем.
Окошко в осень
Осень была тихая, светлая, какая-то приглушенно-мягкая, и бледно-желтые листья с берез падали плавно, с едва слышным шелестом и шуршанием, насыпая у покосившихся, почерневших от многолетних ветров и дождей заборов багряно-золотистые груды. Дожди, привычные в эту пору, не начинались еще, и оттого, что могли они хлынуть внезапно, враз отгородив мутной пеленой прошедшее лето, — теплые дни эти и погода казались зыбкими, преходящими…
Большое торговое когда-то село, опустевшее ныне наполовину, тоже притихло, отдыхая от минувшей страды, схлынувших недавно командировочных, горожан. Привычно опустели улицы, крыльцо у столовой, да и сама столовая была закрыта на днях — не сезон.
Докапывали картошку. По вечерам тянулись по дворам повозки с кулями, тарахтел «Беларусь», гулко и дробно ударялись о ведерное дно ссыпаемые клубни, а по огородам стлался низко над остывающей землей горьковатый дымок сжигаемой ботвы.
Возле сельской больницы на ветхом беленом крылечке народу собралось немного. Две старушки в темных, колоколом юбках и стеганых ватных «душегрейках», механизатор Петька Калагин с перемотанной пестрой цветастой тряпицей рукой да толстая, одутловатая баба — завклубом. Неопределенного оттенка куртка-«болонъя» не сходилась на ее большом животе, и две нижних пуговицы оставались расстегнутыми.