Говорить у нас никто не привык и не умеет, Достоевский в том убеждался не раз, как, впрочем, и все другие, кто наведывался в Коломну. Петрашевский был редким и ярким исключением. Как только он кончил, разговор опять распался. И Достоевский, далеко не крикун, не удержался от резкого слова, ибо сказанное слишком близко затрагивало его:
— Если бы вы, господа, только знали, в какое мрачное положение попадает автор запрещенного сочинения! Строгость цензуры унижает каким-то темным подозрением, уже заранее цензура смотрит на тебя, будто на врага, и принимается за рукопись с предубеждением, нет ли тут какой личности, нет ли желчи, не намекает ли писатель на чье-либо лицо и на какой-нибудь порядок вещей. И вот запрещается иное произведение не потому, что в нем нашли что-нибудь либеральное, вольнодумное, противное нравственности, а, например, потому, что слишком печально кончается, что картина слишком мрачна. Будто, скрывая порок и мрачную сторону жизни, скроешь от читателя, что они есть на свете! Нет, автор не скроет этой мрачной стороны, а только навлечет на себя подозрение в неискренности, в неправдивости…
Он сам, Достоевский, подвергся подобному запрещению и увидел перед собой необходимость просидеть хуже чем без хлеба целых три месяца.
— Да кроме того, среди лишений, грусти, почти отчаяния нужно еще найти столько легких, веселых часов, чтобы написать в это время новое, красками светлыми, розовыми, приятными. А написать непременно нужно, потому что нужно существовать. Да и может ли быть картина без света и тени вместе? О свете мы имеем понятие только потому, что есть тень…
Он откинулся на стуле, он был бледен, небольшие серые глаза горели, губы нервно подергивались. Замолчав, он услышал, что молчат и другие. Это продолжалось недолго, но достаточно для того, чтобы понять, что его слушали, что он сумел заставить себя слушать. Потом опять заговорили о событиях, о газетных новостях, о «выкройках парижских газет из-под ножниц петербургского почтамта»… о Париже, о манифесте.
И тогда, успокоясь, он сказал по обыкновению негромко:
— Помните, господа, как сказал Гоголь в записках Поприщина? «Эка глупый народ французы! Ну чего хотят они? Взял бы, ей-богу, их всех, да и перепорол розгами!»
Тут неожиданно зазвенел колокольчик, и на минуту все опять умолкли, поворотясь к седому, степенной наружности человеку. Лицо его всем примелькалось, однако голоса его никто не слышал и мало кто знал по имени, он был из молчальников, зато к роли
— Господа! Николай Яковлевич Данилевский желает сообщить нам краткое систематическое изложение учения Фурье.
Данилевский откашлялся по-профессорски, но покуда откашливался, из угла раздался чей-то густой бас:
— А вот что проповедует отец Иннокентий, архиепископ херсонский и таврический…
Косясь в газету «Русский инвалид», владелец баса затянул, как с амвона:
— …Докажем благодарность нашу мона-арху заграждением слуха и сердца нашего-о от всех обаяний лжеименной мудрости иноземно-ой!..
Дружный смех был ответом.
Дождавшись, когда все утихли, Данилевский начал — суховато и обстоятельно, как и ожидал от него Достоевский, — разворачивать картину общественного устройства, святость и правду которого еще в сорок шестом году доказывал Достоевскому Белинский. Только в ученом изложении гармонических этих законов стушевывалось негодование против современного общества, его несправедливостей, анархии, нищеты, безнравственности его, против всего того, что порой нестерпимою болью обжигало Федора Достоевского.