— Ну, я понимаю, народный театр, общественность, да вы-то, вы сами кто такой?
В этом, видимо, и заключалась конечная суть, идейный смысл всей сцены. Он был никто, он и сам это сознавал, но почему-то все, с кем он сталкивался, спешили напомнить ему об этом, особенно в минуты оживления и беспричинной веселости. Будто он должен был жить в постоянном переживании своего юношеского ничтожества, согнувшись, а чуть вырывалась наружу не заслуженная им радость жизни, тотчас же кто-нибудь бросался ставить его на место, напоминать, чтоб, чего доброго, не зарвался, не забыл, какой он грубый с дверьми, бесчестный с пропусками, как он должен быть смирен и благодарен за все, за все — ну-ка, скажите нам, а заодно и сами вспомните, кто вы такой на самом деле? Чем заслужили право входа и радость жизни? Какая принесенная польза оправдывает ваше существование? И только когда он с паузами и мычанием, с оговорками, намеками и стыдом признал все. же, что он ненастоящий помощник ненастоящего режиссера в ненастоящем театре, тут наконец все убедились, что он достаточно присмирел и согнулся, отпустили и даже дали в награду коробку шахмат.
— Где ты пропадал? — накинулся на него Салевич. — Ты был очень нужен. Из-за тебя не могли начать второй акт. Безобразие.
— Я ходил за шахматами, — свирепея, сказал Сережа и почувствовал, как горло начало болеть от. запоздалого гнева.
— Шахматы! Кому они нужны. Сказано же — те двое будут теперь чинить приемник. Гораздо современней и сценичней, мигает зеленый глазок, и такое дело, что в любой момент можно оставить. Правдоподобия — хоть залейся, реалисты в восторге. К следующему разу достань, пожалуйста, приёмник, хотя бы из кабинета директора.
К чести Сережи нужно сказать, что он не впал тут же в истерику, не трахнул Салевича шахматами по голове и не убежал прочь со своей ужасной должности. Конечно, он что-то усвоил, зарубил себе на носу и потом уже не кидался выполнять так сразу, поджидал, не выскочит ли новая, отменяющая прежнюю идея, или просто на свой страх и риск чего-то не делал, что казалось ему явным вздором; но оставалось еще множество поручений, безусловно важных, просто необходимых, без которых, действительно, нельзя было двинуться дальше. И тут-то в каждом из них неизменно повторялись все просительные унижения первой, шахматной истории. Не было случая, чтобы ему помогли или даже отказали без лишних разговоров, что-то, видимо, проглядывало в нем такое, чего никто не мог ему простить. Как бы тихо и осторожно он ни входил со своей просьбой, его будто тут же узнавали по каким-то приметам внутреннего достоинства и высокомерия на лице, по спокойному, внимательному взгляду, по тем неуловимым признакам, которых он уже никак не мог заглушить в себе или припрятать.
И начиналась расправа.