Салевич, стоявший ближе всех к двери, отпрыгнул в сторону, остальные застыли на месте, ошарашенные столь неожиданной и зверской отчаянностью. Видимо, в поисках оружия Николай Степанович облазил самые заброшенные углы и перемазался там в пыли до неузнаваемости. Гимнастерка расстегнулась на груди и животе, оттуда просвечивала лиловая фуфайка, пряжка ремня съехала набок. Пятна пыли темнели и на лице, усиливая и без того страшную картину запустения, но какое-то дьявольское ликование, какое-то последнее торжество, точно при виде найденного наконец неуловимого врага, торжество последней схватки блуждало по воспаленным глазам и небритому рту, он еще раз взмахнул ломиком и двинулся в глубь комнаты, приговаривая «не подходить, не сметь».
Сережа отшатнулся от него с отвращением, у Ларисы Пётровны от страха заметно припухли губки. Салевич нервно теребил свою молнию, но в общем глядел с откровенным любопытством.
Троеверов стукнул стулом, поднимаясь во весь рост перед дедом.
— Ну-ка, убирайтесь отсюда, — сказал он негромко и даже с некоторой вежливостью. — И чтоб я больше вас не видел. Вы мешаете.
Николай Степанович посмотрел на него исподлобья, потом вдруг опустил ломик и, как-то странно хихикнув, сказал:
— А ты-то не мешай, не мешай… Или не боишься?
Троеверов вместо ответа протянул руку и отнял у него его оружие, впрочем, без всякого почти сопротивления.
— Убирайтесь, слышите, — твердо повторил Троеверов.
Теперь в его тоне было что-то новое, какая-то несоразмерная случаю ненависть, непонятная посторонним, как какой-нибудь семейный скандал из-за не на место положенной мыльницы. (Никто ведь не знает, что мыльница положена не на место в тысячный раз и не от нее уже такое ожесточение, а от всех прежних мыльниц сразу, и заодно от разбитой посуды, и от потерянных денег, и от всех несправедливостей, обид, несбывшихся надежд, от маленьких размолвок, постепенно сливающихся в большую постылость, от всего переплетенного комка давнишних отношений, из которого изумленный гость видит только последнюю ничтожную мыльницу и думает про себя «эк, до чего ж нервные люди пошли»). Приезжий дед, однако, не испугался его преувеличенного гнева и сказал все с той же многозначительностью:
— Или не боишься? Я ведь сказать о тебе могу… я ведь знаю.
— Что-о?! — шагнул на него Троеверов.
— Да уж чего кричать… Все знают, вот и я… На собрании говорили… на местном нашем комитете…
— Ты?..
— Во-во, я. Пойду и скажу… Жене твоей скажу. Жена-то не знает еще? Так и запомни, против меня не ходи… Я не постою, не думай, что старый, у меня записано…
Но Троеверов уже не слушал его.
Ужасно покраснев и отшвырнув в сторону звякнувший ломик, он схватил деда одной рукой за шиворот, другой за ремень, тряся и почти отрывая от пола, потащил его, хрипящего и вырывающегося, и выбросил в предупредительно раскрытую Сережей дверь, которую тут же снова пришлось запереть на ключ.
18
Это вторжение и затем изгнание приезжего деда снова сбило на время разговор в сторону, стали припоминать все известные виды помешательства, похожие на этот, заминать попутными шутками неловкость от того, что вот, все-таки пришлось так грубо вышвыривать пожилого человека; кроме того, каждый невольно прислушивался и косился в сторону двери — что он там затевает еще, не выкинул бы какой новой глупости, не вынудил бы нас на худшие жестокости. За дверью пока было тихо, тишина казалась зловещей. Троеверов сидел красный и в разговор не вмешивался. Его деликатно старались не замечать.
Однако вскоре, обойдя событие со всех сторон и обнаружив, что оно никак не сцепляется с какими-нибудь интересными обобщениями, с причинами и следствиями, остается торчащим фактом без законного места в какой-нибудь любимой системе, все дружно забыли его и накинулись снова на свог дела и проблемы Тут все было гораздо острее, каждая на вид случайность имела спереди и сзади некий трепещущий крючок, точно вагон в поезде, и готова была сцепиться с какой угодно следующей, а та с еще одной, и так в цепи, в сети, в системы — только подавай.
— Так что у нас с нашими тайнами? — говорил дядя Филипп. — Задние комнаты, секретные проверки, так? Что еще? Неизвестный Карпинский, должно быть, главный пророк и хранитель, идейное руководство, конечно, за ним…
— Да вздор же, ну просто ничего похожего, — отмахивался Салевич. — Боже мой, Карпинский, слышал бы он. Несчастнейший человек, очень много переживший, не так, как вы, но тоже достаточно, никакой не пророк, но очевидец, да-да, великий очевидец, способный пережить и запомнить и потом рассказать, только и всего…
. — Нет, не понимаю, может, я поотстал, что за профессия «очевидец», да еще великий, такой не бывает, что он делает, хотел бы я знать? Он писатель, драматург, открыватель системы? Какая связь, каким боком он может к театру, отчего вдруг такая нужда в очевидцах, если существует образ, художественное выражение…