Должно быть, чувствуя за собой неладное, сам приезжий дед пустился вдруг в отчаянную последнюю попытку. По заданию жилконторы ему пришлось составить список жильцов, кто на скольких метрах живет, и зрелище этой ясности, этого листа бумаги е чертой посередине, где слева легли номера и фамилии, а справа точные цифры в метрах квадратных, так поразило, должно быть, его воображение, что он уж сам без задания принялся составлять длиннющие описи всего, что попадалось ему на глаза. То, что казалось ему спасением, как раз и сгубило его. Списочная мания захватила его рассудок в какие-нибудь три дня и отключила начисто последние центры, которые могли бы еще бороться, сопротивляться старческому маразму. Сразу же после жильцов он составил список коммунальных лампочек, газовых горелок и ничейной мебели. Двери он пронумеровал и тоже внес в отдельный список. Он ходил со своими бумажками по квартире, морща лоб и заглядывая в чужие комнаты, что-то бормотал, подсчитывал, тут же прислонял листок к стене и заносил какой-нибудь новый предмет. При этом его морщины на лбу слегка разглаживались. Увертливые вещи, пытавшиеся выскользнуть из его памяти, теперь закреплялись надежно, сколачивались в желанный порядок. Он описал все свое имущество и вывесил список над кроватью. Проверять, убеждаться в его правильности стало для него любимым вечерним занятием, чем-то вроде молитвы, без которой он не мог лечь спокойно. Описав все, что было поблизости от него, он, естественно, уже не мог остановиться и ринулся наружу, на захват безумного, неупорядоченного мира. Близлежащие улицы, номера трамваев и автобусов, магазины, булочные, урны, фонари — все мучило его, точно рана в сердце, пока не оказывалось занесенным на определенный листок. В лице его появилось даже какое-то вдохновение, какая-то лихорадочная поспешность, он страдал, что не успеет, засиживался допоздна, разбирая все, что успел записать за день, и появлялся наутро с красными, опухшими глазами, никого уже не узнавая, машинально шел на работу и там тоже что-то писал, прикрывая ладонью, тайком от начальства. Начальство пугалось, вспоминало все свои промахи, готовилось отвечать перед дирекцией. Кроме обычной оторопи, которую может нагнать вид одержимого человека, марающего бумагу лист за листом и без всякой платы, здесь еще поражала непривычность обстановки — проходная, гнутые трубы, снующие люди. Что можно писать здесь, кроме жалоб и разоблачений?
Стремительно проходя все стадии и состояния, неизбежные для людей, одержимых идеей (ибо, какая бы ни была, это, безусловно, была идея), приезжий дед быстро пришел к ошеломлению перед неохватностью мира, к ощущению своего единоличного бессилия и к необходимости вербовать сторонников, пророчествовать — выходить на площадь. Он вдруг спрашивал у кого-нибудь из соседей, сколько у того в буфете тарелок и стаканов, и, когда тот отвечал, что точно не помнит, ужасался, жалел, уговаривал срочно пересчитать, предлагал бумагу, и всякий под таким напором испуганно соглашался и спешил запереться у себя в комнате. Любая приблизительность казалась ему катастрофой, доставляла почти физическое страдание. Естественно, что поводы для бешенства и бросания чайника попадались теперь на каждом шагу. Если появлялся незнакомый человек, чей-то гость, он и его немедленно спрашивал об имени и фамилии и тут же вносил в свои беспорядочные листы. Гость краснел, пожимал плечами, посмеивался, но, посидев с полчаса, вставал и поспешно уходил. Вся кватира жила в нарастающем страхе и напряжении, и образ стукнутого Николая Степановича с воспаленными глазами и наморщенным лбом, с бумажками, торчащими из всех карманов, истощенного непосильной работой мысли, безжалостного к себе и другим, воцарился в ней так, как только может воцариться истинная одержимость посреди обыденной и куцей разумности.
17
В саватеевскую комнату вошли Салевич, Лариса Петровна и Сережа.
Все трое были изрядно оживлены и довольны собой, и весь их вид выражал: «ну, что вы тут? все сидите? а кое-кто в это время дело делает, и, между прочим, неплохо». Салевич, здороваясь, даже потянулся похлопать по плечу дядю Филиппа, не замечая, в каком он состоянии, но тот с досадой отшатнулся. Лариса Петровна испустила протяжный стон и упала в кресло. Кресло это принадлежало бабке-булочнице с незапамятных времен и было в саватеевской комнате второй ценностью после павлина. Сережа стоял, не выпуская портфеля, и сдержанно улыбался. Все это вторжение занятых и деловитых людей подхлестнуло Троеверова, одурманенного разглагольствованиями дяди Филиппа, точно пощечина. Он вскочил, сорвал газету со своего чертежного рулона и, будто с облегчением вырываясь из сетей чистого философствования, раскатал тугой лист перед Салевичем.