Мне было стыдно, но я пока еще не отступалась, я все еще хотела верить, что войны не будет. В свою очередь, Италия потребовала «жизненного пространства»; она расторгла свой договор с Францией, вызвала волнения в Тунисе, угрожала Джибути. В тот день, когда итальянские войска вместе с солдатами Франко вошли в Барселону, римская толпа устраивала шумные демонстрации, она праздновала победу диктаторов с криками: «Тунис наш! Корсика наша!» Я же убаюкивала себя последним пацифистским лозунгом: «Не станем же мы сражаться за Джибути!»
И казалось, действительно, сражаться не будут. Гитлер довольно вяло поддерживал Муссолини; Рузвельт обещал, что в случае нападения он придет на помощь демократическим силам. Однако Словакия оказалась под властью рейха; 16 марта Гитлер вошел в Прагу. В Англии правительство учредило рекрутский набор; во Франции Даладье получил свободу действий, начали раздавать противогазы, законом о сорокачасовой неделе пожертвовали в интересах национальной обороны. С каждым днем мир отступал все дальше. Муссолини напал на Албанию, Гитлер угрожал Мемелю и требовал Данциг; Англия, высказавшись за политику твердости, подписала с Польшей договор о взаимопомощи.
Быть может, заключение англо-франко-русского соглашения испугает Гитлера? Но переговоры с СССР не давали результатов. Скоро не останется иной альтернативы, кроме войны или новой уловки. Деа опубликовал в «Эвр» статью, наделавшую много шума: «Зачем умирать за Данциг?»; он призывал французов, от радикалов до коммунистов, к сдаче всех позиций, левые почти единодушно были возмущены этим лозунгом.
В этой связи мне вспоминается спор между Колетт Одри и Сартром; ее до того потрясли испанские бедствия, что в политике она уже ни во что не верила. «Все, что угодно, только бы не война», — твердила она. «Нет, все кроме фашизма», — отвечал он. Воинственным духом Сартр не отличался; в тот момент, 30 сентября, он был совсем не против вернуться к своей гражданской жизни; тем не менее Мюнхен он считал ошибкой и полагал, что новое отступление было бы преступным; соглашаясь на уступки, мы становились соучастниками всех гонений и истреблений: эта мысль мне тоже была отвратительна. Спасаясь от концентрационных лагерей, от пыток, десятки тысяч евреев скитались по миру: история «Сент-Луиса» разъяснила нам их ситуацию. Девятьсот восемнадцать израильтян сели в Гамбурге на пароход, идущий на Кубу; кубинское правительство не приняло их, и капитан взял курс на Германию. Все вместе они дали клятву скорее умереть, чем вернуться в Гамбург. Они блуждали не одну неделю; наконец Голландия, Англия, Франция согласились предоставить им убежище. Множество других судов перевозили таким образом злосчастный груз, который ни одна страна не желала принимать. Пришло время покончить с подобными зверствами, которые наш эгоизм слишком долго терпел.
Между тем картины другой войны не давали мне покоя: осудить на смерть из соображений гуманитаризма миллион французов, какое противоречие! Сартр отвечал мне, что речь идет не о гуманитаризме и не о каком другом виде абстрактной морали: над нами нависла угроза; если не сломить Гитлера, Францию ожидает примерно такая же судьба, что и Австрию. Я говорила, подобно Колетт Одри, подобно многим ученикам Алена: «Франция в войне, не хуже ли это, чем Франция с нацизмом?» Сартр тряс головой: «Я не желаю, чтобы меня заставляли есть мои рукописи. Я не желаю, чтобы вырывали глаза у Низана!» Пусть так: у нас, интеллектуалов, господство фашизма отняло бы всякий смысл жизни; но если бы решение зависело только от нас, осмелились бы мы послать пастухов Нижних Альп и рыбаков Дуарнене умирать ради нашей свободы? Их это тоже касается, отвечал мне Сартр. Не взяв оружия против Гитлера, они потом наверняка будут вынуждены сражаться за него; в аннексированной или закабаленной Франции рабочие, крестьяне, буржуазия — страдать будут все, со всеми будут обращаться как с побежденными, с недочеловеками, их с жестокостью принесут в жертву ради величия рейха.
Он меня убедил. Войны нельзя было избежать. Но почему мы дошли до этого? У меня нет права жаловаться на сложившуюся ситуацию, ведь я пальцем не пошевелила, чтобы этому помешать. Я чувствовала себя виноватой. Если бы только я могла сказать себе: «Ну что ж, я заплачу! Моя слепота, мое легкомыслие — я искуплю все, приняв последствия этой трагедии». Но я думала о Босте, о всех юношах его возраста, у которых не было возможности влиять на события; они с полным правом могли предъявить обвинение старшим: нам двадцать лет, и по вашей вине мы должны умереть. Низан был прав, утверждая, что никоим образом нельзя уклониться от политической позиции: воздержаться — значит тоже занять определенную позицию. Меня терзали угрызения совести.