Время текло медленно; нам нечего было делать, мы ничего и не делали, только шагали по глухим улицам и подстерегали все выпуски газет. Вечером мы шли в кино посмотреть новые американские фильмы; среди прочих мы видели шедевр Форда «Дилижанс», воскрешавший в современном стиле все, что нам нравилось в прежних вестернах. Это была короткая передышка; выйдя из зала, мы вновь оказывались на Елисейских Полях и набрасывались на последний выпуск «Пари-Суар». Засыпая, мы каждую ночь спрашивали себя: «Что будет завтра?» Наша тревога просыпалась вместе с нами. Почему надо было дойти до этого? Нам едва минуло тридцать, и жизнь только начала вырисовываться, как вдруг у нас насильственно ее отбирали: вернут ли ее нам? Ценой каких потерь? Тихий вечер в Фуа был всего лишь отсрочкой: мы слишком сильно дорожили многими вещами, чтобы так быстро от всего отказаться. Нашу тревогу, наше личное возмущение — каждый хранил это про себя, но никто не обманывался относительно безмятежности другого. Я вспоминала гневные вспышки Сартра в период его военной службы, ужас перед бессмысленной дисциплиной и потерянным временем; теперь он не поддавался гневу и даже горечи, однако я знала, что если он, как никто, мог преодолеть себя, то ему и стоило это дороже, чем кому бы то ни было: он дорого заплатил за свое примирение с «возмужанием»; он без ворчания готов был пойти в армию, но внутри у него все дрожало от напряжения. Мы уже не сомневались в неизбежности войны.
Корреспонденты французских газет в Берлине утверждали, что Гитлер, сообщив в пятницу о германо-советском пакте, рассчитывал захватить Польшу в субботу, в пять часов утра, ему это не удалось, и вот почему он вызвал в Берхтесгаден Гендерсона. Возможно, он решит вести переговоры с польским правительством с помощью Италии. Сартру эти слухи не внушали никакого доверия. Зато, как и все, он был убежден, что война продлится недолго и что демократические силы ее выиграют. Газеты вспоминали слова Шахта: «Строго говоря, с карточками на хлеб войну заканчивают, но не начинают».
Германии не хватало продовольствия, железа, бензина — всего. У населения не было никакого желания позволить истребить себя: оно не выдержит, рейх рухнет. При такой перспективе война обретала смысл. В «Доме» мы встретили Фернана, во «Флоре» слышали разговоры сочувствующих коммунистам. Если СССР позволит Германии развязать войну, говорили они, значит он рассчитывает на мировую революцию. Такое оправдание пакта казалось нам утопией. По крайней мере, надеялись мы, уничтожение фашизма повлечет во Франции и во всей Европе развитие социализма. Вот почему Сартр не противился своей участи; он упорно работал над собой, чтобы заставить себя согласиться с этим. В последние дни августа я встретила Мерло-Понти и изложила ему нашу точку зрения: война, в общем-то, была приемлемым способом прекратить определенные безобразия. Он не без иронии спросил меня, почему в этом году я так спокойно принимаю войну, тогда как в прошлом году очень ее боялась. Что заставило его улыбнуться, так это, я думаю, то, с каким жаром я принялась отстаивать совсем свеженькие убеждения, однако — как и в большинстве случаев — мое обращение совпадало с обращением почти всех. В течение этих двенадцати месяцев война постепенно заставила смириться большую часть тех, кто во время Мюнхена еще верил в возможность ее избежать. Основная причина моей личной покорности заключалась в том, что я считала ее неотвратимой, и в целях сохранения мира в сердце пыталась победить себя, а не судьбу. Пыталась до предела возможного — до 11 мая 1940 года — следовать этой картезианской заповеди. Впрочем, я была не так спокойна, как уверяла себя: мне было страшно. За свою жизнь я не боялась, о бегстве из Парижа не задумывалась ни на минуту. Я боялась за Сартра. Он останется в тылу, возле какого-нибудь авиационного лагеря, уверял меня Сартр; гораздо больше его пугала скука, чем опасность: я верила ему лишь наполовину. И оба мы опасались за Боста: пехотинец второго класса — да это и есть пушечное мясо, а ему всего-то двадцать один год. Люди говорили, что эта война будет отличной от других; возможно. Нам очень хотелось бы угадать, как она развернется, а также что произойдет
А потом, однажды утром, это случилось. Тогда, в одиночестве и тревоге, я начала вести дневник. Он кажется мне более живым, более верным, чем рассказ, который я могла бы извлечь из него. Вот он. Я ограничусь лишь сокращением ненужных подробностей, чересчур личных соображений, пережевывания одного и того же.
1 сентября.