— Ага, — сказал Зуи и подошел к дивану, явно напрашиваясь на скандал. — Леди шевелит губками. Настал час Молитвы.
Фрэнни не поднимала глаз.
— На кой черт тебе это понадобилось? — спросил он. — Спасаешься от моего нехристианского отношения к художественному ширпотребу?
Фрэнни подняла глаза и закивала головой, моргая. Она улыбнулась брату. Губы у нее и вправду безостановочно двигались.
— И ты мне не улыбайся, пожалуйста, — сказал Зуи спокойным голосом и отошел от дивана. — Симор вечно мне улыбался. Этот проклятый дом кишит улыбчатыми людьми. — Он мимоходом, почти не глядя, ткнул большим пальцем в какую-то книжку, наводя порядок на книжной полке, и прошел дальше. Подошел к среднему окну, отделенному широким подоконником от столика из вишневого дерева, за которым миссис Гласс просматривала счета и писала письма. Он стоял спиной к Фрэнни и смотрел в окно с сигарой в зубах, засунув руки в карманы.
— А ты знаешь, что мне, возможно, придется ехать на съемки во Францию нынче летом? — спросил он с раздражением. — Я тебе говорил?
Фрэнни с интересом посмотрела на его спину.
— Нет, не говорил! — сказала она. — Ты не шутишь? А какая картина?
Зуи, глядя на посыпанную гравием крышу школы напротив, сказал:
— А, это длинная история. Тут возник какой-то хмырь из Франции, он слышал набор пластинок, которые я записал с Филиппом. Я с ним завтракал недели две назад. Настоящий шноррер, но в общем симпатичный, и явно он у них там как раз сейчас в большом ходу.
Он поставил ногу на подоконник.
— Ничего определенного — с этими ребятами никогда точно не договоришься, но я, по-моему, почти вбил ему в голову мысль — снять фильм по роману Ленормана. Я его тебе посылал.
— Да-да! Ой, как здорово, Зуи! А если ты поедешь, то когда, по-твоему?
— Это не здорово. Вот в чем загвоздка. Я бы с удовольствием снялся. Ей-Богу, с удовольствием. Но мне адски не хочется уезжать из Нью-Йорка. Если уж хочешь знать, я терпеть не могу так называемых «творческих людей», которые разъезжают разными там пароходами. Мне наплевать, по каким причинам. Я здесь родился. Я здесь в школу ходил. Меня тут машина сбила — дважды, и оба раза на той же треклятой улице. И нечего мне делать на съемках в этой Европе, прости Господи.
Фрэнни задумчиво смотрела на его спину, обтянутую белой тканью рубашки. Ее губы продолжали все так же неслышно произносить что-то.
— Почему же ты едешь? — спросила она. — Раз у тебя такие сомнения.
— Почему я еду? — сказал Зуи не оборачиваясь. — А потому, что мне чертовски надоело вставать по утрам в бешенстве, а по вечерам в бешенстве ложиться спать. Я еду, потому что я сужу каждого несчастного язвенника, который мне встречается. Само по себе это меня не так уж волнует. По крайней мере, когда я сужу, я сужу честно, нутром, и знаю, что расплачусь сполна за каждый вынесенный приговор рано или поздно, так или иначе. Это меня не тревожит. Но есть что-то такое — Господи Иисусе, — что-то я такое делаю со всеми людьми, с их нравственными устоями, что мне самому это уже видеть невмоготу. Я тебе точно скажу, что именно я делаю. Из-за меня все они, все до одного, вдруг чувствуют, что вовсе ни к чему делать свое дело по-настоящему хорошо, и каждый норовит выдать такую работу, чтобы все, кого он знает, — критики, заказчики, публика, даже учительница его детишек, считали бы ее хорошей. Вот что я творю. Хуже некуда.
Он нахмурился, глядя на школьную крышу, потом кончиками пальцев стряхнул несколько капель пота со лба.
Услышав, что Фрэнни что-то сказала, он резко повернулся к ней.
— Что? — сказал он. — Не слышу.
— Ничего. Я сказала «О Господи».
— Почему «О Господи»? — сердито спросил Зуи.
— Ни-по-че-му. Пожалуйста, не накидывайся на меня. Я просто думала, и больше ничего. Если бы ты только видел меня в субботу. Ты говоришь, что подорвал чьи-то нравственные устои! А я вконец испортила Лейну целый день. Мало того, что я хлопалась в обмороки чуть ли не ежечасно, я же ведь и ехала в такую даль ради милого, дружеского, нормального, веселого и радостного футбольного матча, но стоило ему только рот раскрыть, как я на него набрасывалась, или просто перечила, или — ну, не знаю — в общем, все портила.
Фрэнни покачала головой. Она все еще машинально гладила Блумберга. Казалось, она смотрит в одну точку — на рояль.
— Я не могла хоть разок удержаться, не вылезать со своим мнением, — сказала она. — Это был чистый ужас. Чуть ли не с первой секунды, как он встретил меня на вокзале, я начала придираться, придираться, придираться ко всем его взглядам, ко всем оценкам — ну абсолютно ко всему. То есть к каждому слову. Он написал какое-то безобидное, школьное, пробирочное сочинение о Флобере, он так им гордился, так хотел, чтобы я его прочла, а мне показалось, что его слова звучат как-то покровительственно, знаешь, как студенты делают вид, что на английской кафедре они уже свои люди, и я ничего лучше не придумала, чем…