Книга, присланная Роберто на этой неделе, «Дарвинистская нейрофизиология» Эдельмана, вызвала у меня продолжительный приступ тревоги, к которому, по-видимому, давно рвалась моя бедная душа. Вот я сидел, намазывая спагетти на тост, весь такой умный, каким мне полагалось быть («ай-кью» сто пятьдесят семь по одному из тестов), и просто не мог понять ни единого абзаца. Я понюхал новую книгу, но это не помогло. Я задрожал всем телом, и комната по периферии зрения расплылась. Глаза налились слезами. Дыхание сперло. Во рту пересохло. Перед мысленным взором пронеслось видение кузины Лауры, показывающей мне задницу вот в этой самой комнате, когда нам по двенадцать. Там, где два окна почти сходятся в углу. Под старинной медной чешуйчатой рыбой, опершись левой рукой на подоконник. «Посмотри на мою жопу», — сказала она с напевными интонациями великосветской дамы.
Листая страницы «Дарвинистской нейрофизилогии» в тщетных поисках хотя бы одного вразумительного предложения, я будто наяву почуял запах Лауры, тонкий аромат сирени, втекающий в комнату после пятидесятипятилетнего отсутствия. Моя жена не любила насекомых, буквально на дух не переносила, и потому редко здесь появлялась. Это у нее превратилось в фобию, начавшуюся, когда ее кузина вытрясла пакет собранных жуков в ванну, где она сидела. В всяком случае, она так говорила. Неплохие детали.
Я встретился с Роберто сразу после того, как последние детали моего развода были оговорены за вечерним чаем в ресторане Дрейка. Все было страшно мило, пока все, кроме моего адвоката, не ушли и я не отправился в туалетную комнату, которая начала кружиться у меня перед глазами пародией на киношные водовороты и вихревые воронки. Офис Роберто находился по соседству, и он дал мне таблетки, на несколько месяцев оглушившие меня. Кто мы такие, чтобы понять огромную яму, которую развод выкапывает в нашей жизни, — яму в три года, самое малое?
Роберто настойчиво утверждает, будто все это оттого, что мы, в сущности, являемся обезьянами, приматами, и безнадежно увлекаемся друг другом. Безусловно, люди не испытывали бы приступов тревоги, если бы все детали (миллион вариантов на каждого смертного) были заранее известны. Не многие твердо знают, чего они хотят, и все мы задушены психологизмом, напомнил я себе.
Я растянулся на своем спальном мешке на столе для пикников в десять утра и лежал там до наступления темноты, почти без движения, разве что несколько раз перекатывался на бок и писал за край. Мне не хотелось ни есть, ни пить, ни даже шевелиться. Мой мозг трепыхался и пульсировал, мое тело подергивалось. Слезы подступили и отступили. Мое кровяное давление разрушало кучевые облака, проплывающие над головой. Я обрадовался, когда левую ногу свело судорогой, и я сосредоточился на ощущениях в ней, забыв об остальном теле. Моя жизнь прокручивалась в уме, как кадры кинохроники. Мое состояние заставило меня вспомнить одного своего дядю, угрюмого мужчину, мне несимпатичного, который вернулся после четырех лет службы на флоте в Тихом океане во время Второй мировой войны, всего несколько месяцев изучал чикагскую ветвь нашего семейства, а затем уехал в Корпус-Кристи, Техас. Переезд в Техас семья восприняла как проявление дурного вкуса. Так или иначе, Карл был старого закала брутальным мужиком, тип киноактера Роберта Райана. Отец загадочно говорил, что война «навсегда искалечила Карла». Тогда я не вполне понимал, что он имел в виду, но Карл, безусловно, не прислушивался к чужим мнениям. Я, разумеется, никогда не был на войне, но чувствовал себя прошедшим войну солдатом. Таким вот искалеченным человеком, словно моя жизнь в нашем обществе была какой-то ужасной и бессмысленной войной, в которой экономика стала единственной приемлемой реальностью. Я нисколько не считал себя вправе ныть или жаловаться по этому поводу. Я был по меньшей мере бригадным генералом в этом жестоком бою продолжительностью в жизнь. Конечно, постоянно возникал соблазн заняться самосовершенствованием по сотне разных программ, которые сначала удручают нас, а потом убеждают своим абсолютным идиотизмом. В одном из моих стариковских клубов в Чикаго мы обычно легкомысленно потешались над бегунами трусцой, скоропостижно умиравшими от сердечного приступа, и удобства ради игнорировали тех, кто загибался от физической лености.
Пронзительный крик голубой сойки вернул меня к мысли, которой я упорно избегал весь день. Я закрыл глаза, что дало птице возможность в последний раз приблизиться в сумерках к кормушке. Что понимает голубая сойка в моих глазах, подумал я, снова открывая их, дабы заметить, что сумерки за несколько минут сгустились до темноты. Я регулировал процесс питания голубой сойки. Если я мог заметить это, то, уж конечно, мог заметить, что времени прожить другую жизнь у меня не осталось. Вот причина ужасной тревоги, приковавшей меня к столу на двенадцать с лишним часов.