И то ли была замужем, то ли не была. Служила прислугой — обстирывала, обслуживала, мыла полы, отправляла почту, — где, у кого? И кто он был, тот выгнанный из университета студент, его дед, даже фамилии которого он не знает и не узнает уже никогда и от которого сохранилось только предание, что именем его дяди названа одна из улиц в Новосибирске (если дядя по отцу, то фамилия деда Соломатин, а если по матери?), а из всех сведений о его жизни — одно: был призван в армию, стоял с полком под Пермью, раз как-то бабушка к нему съездила, а другого уже не случилось: летом семнадцатого года деда расстреляли. Кто? За что?..
И еще рассказывала: «Как гражданская-то началась да в городе-то голодно стало, поехала я к себе в деревню. И до самого тридцать четвертого, пока мать твоя снова меня в город не позвала, там и жила. Учила. Дак учила, правду говорю — мне доверяли. Я же передовой считалась — меня беляки расстреливать собирались. Это какой год, уж и не помню… сенокос кончился, полный сеновал мы набили, а они тут, беляки, отступать. И че им наш дом понадобился, почему наш — не знаю.
Забрались двое наверх, давай скидывать, а другие внизу стоят, принимают. Дак ниче бы, если б со всех понемножку, а то ж нас по миру пустят — у меня мать твоя, два года, да у Василисы ребятёшки, да у Петра, да у Василия, чем корову кормить? Ну, я и полезла наверх, кричу, а они хохочут, у меня сердце разрывается, слезы бегут, а они хохочут, и один-то наш, деревенский, Петра друг. Я кричу: «Дак ведь Петра дети с голоду помрут, ты че делаешь?» А он хохочет, говорит: «Новых настругает». Я и не помню, как у меня вилы оказались, вижу только: лежит он на земле, голову расшиб, за живот держится, а на рубахе-то два пятна… Взяли меня и повели в избу — командир ихний сидит, вино пьет, граммофон играет, ровно сейчас помню — веселая такая музыка, а на лавке — шлюха командирова, ногу на ногу, в чулках фильдикосовых и губы красные, тоже вино пьет. «Идите вы… дайте отдохнуть человеку! — как закричит на солдат. — Отдохнет, тогда и займемся», — это про меня, значит. Ну и оставили меня, только часовой у избы, а они-то, командир со шлюхой, пьют, да танцуют, да лапаются, да потом на печь полезли. Тронулась я к черному ходу. «Куда, проклятая!» — там тоже такой, с винтовкой. Сижу ни жива ни мертва, жду. Часа три сидела, поди, вся употела со страху. А только они с печи слазить зачали, вижу в окно — скачет один, лошадь добрая, гладкая, а селезенка прыгает, словно мячик. Заскочил в избу, руку к виску. «Красные!» — кричит. Они и забегали. Вижу, у второго-то входа, что на огороды, никого нет, я туда — да в борозду, полежала — в другую перевалилась, да в третью, так и покатилась. Может, и хватились меня, да разыскивать-то никто не стал — не до меня было. А не убежала, сидела бы, ждала, и пукнули бы, поди, меня, за солдата-то… А Петр, брат-то… в двадцать шестом только объявился. Тоже у беляков служил. Я уж не помню, то ли отсидел уже, то ли вызова ждал… Пил только, помню. Два месяца пил. На день, бывалыча, протрезвеет, дак меня найдет, где ни есть, и заплачет: «Ах, Любка, Любка, что же делать, жить-то как?» — «А как жить, — говорю. — С добром надо жить. С доброй душой. Весь и сказ». — «А ты друга-то моего прибила ведь, а? — кричит. — С добром!» — «Дак он же тебя без детей оставить хотел, голодом сморить!» — «А ниче, — кричит, — люди-то добрые же, не дали бы помереть!» И как в воду канул потом, ровно камень. Бултыхнулся будто — и нет…»
И от всей ее этой жизни осталась одна выцветшая, пошедшая коричневыми, будто кляксы, пятнами, много раз переломанная, картонная фотография: два налитых, мордастых мужика в косоворотках и начищенных, спущенных к лодыжкам гармошками сапогах сидят на венских стульях рядом с огромным фикусом в стянутой железными обручами кадушке, и даже не братья ее вовсе, а какие-то друзья какого-то одного из братьев.
Берестяков проснулся поздно — в окно било выстуженное зимнее солнце, яркое и холодное, комната была полна им, и сугроб снега на подоконнике с наружной стороны окна весь искрился и переливался, просвеченный, казалось, насквозь. Берестяков повернул голову — дверь в комнату была прикрыта, а за нею слышались тихие голоса, шаги — это были мать с отцом, а может быть, пришла уже и Галя, сестра. Все уже сделано, сказал вчера отец, в понедельник еще придется посуетиться, а воскресенье — свободный день, соберемся, посидим все вместе, поговорим. «Поговорить, сын, я думаю, нам есть о чем. Сколько б тебе лет ни было, все пацан, пока не женишься. Вот теперь с мужиком хочу поговорить».