А на кухне было полно света — солнце уходило, но стена над плитой была еще вся размалевана яркими желтыми пятнами, и снег на крыше дровяников ослеплял своей воздушной искрящейся белизной.
Когда они переехали сюда, в эту квартиру — совершенно шикарную по тем временам: мало, что трехкомнатную, но и с ванной, и с телефоном, — Берестяков был еще совсем мал, не ходил даже в школу, и все его сознательные годы прошли уже здесь, на этой квартире. Бабушка вела хозяйство, ходила в магазины, на рынок, следила за ним с сестрой — чтобы вовремя были покормлены, вовремя сели бы за уроки, — она тогда, видимо, была еще крепкая и здоровая, это потом со здоровьем у нее станет неважно: полезет в кладовке на полати, составив одна на другую две табуретки, а ножки верхней соскользнут… и она ударится головой об пол: сотрясение мозга, инсульт, паралич… А тогда она еще была крепкая и простаивала в праздничных очередях за мукой по шестнадцать часов кряду, и ноги не отекали, а уж об очередях за мясом и яйцами — трех-, четырехчасовых — и говорить нечего. Всю семью она кормила.
Иногда приезжала к ней племянница Глаша, дочь старшего брата, Петра, почти ровесница ей, привозила с собой, как правило, четушку водки. Бабушка обязательно выпивала рюмку и обязательно плакала, потому что вспоминала, какая большая у них была семья — и никого не осталось. Иногда сама она ездила к Глаше, но чаще к Вале, жене младшего своего брата Коли, бросившего Валю и жившего в Караганде. Собираясь к ней, пекла пироги из этой выстоянной в очередях под праздники муки, накупала в магазине конфет и пряников — у Вали было четверо детей, жили бедно.
От той поры у Берестякова осталось воспоминание о снегире, которого ему подарил Ваня-падошный. Ваня-падошный был известный всему району инвалид, война повредила ему какие-то нервы, и он ходил, подавшись всем корпусом вперед, словно собираясь упасть, от этого его и прозвали падошным. Он не ходил даже, а почти бежал, быстро перебирая ногами: может быть, пойди медленнее, он бы и в самом деле упал. «Бегал» он всегда с каким-то мешком за плечами, в который ему все, кто хотел, и бросали подаяние, место его было на крыльце молочного магазина по Кировоградской, там он сидел, свесив ноги вниз и положив перед собой мешок с расправленной горловиной, никогда ничего не просил, а только смотрел обожженными, без век, светленькими глазами и здоровался со знакомыми, тряся головой, трудно выговаривая и запинаясь: «Ддо-оббы-ый дде-ень…» Волосы у него на голове росли какими-то пучками, как-то он побрил голову и с тех пор всегда был бритый. Говорили, что он живет с матерью-старухой, а было их пять братьев, и все остальные домой не вернулись.
И вот однажды, когда Берестяков, взбегая на крыльцо с бидончиком в руке — «Три литра молока по два восемьдесят, рубль шестьдесят сдачи, десять копеек попросить медяками», — поздоровался с Ваней, тот, разевая в улыбке рот: «Ддо-оббы-ый дде-ень…» — потянулся к нему трясущейся рукой и поманил к себе. Рука его поросла светлым прямым длинным волосом, и Берестяков испугался, отступил назад, но Ваня-падошный вдруг пошарил другой рукой за спиной и вытащил маленькую клетку с притаившимся в углу ее снегирем.
— Вва-ами, — сказал Ваня. — Ей-ббо-огу… Кка-аси-вы-ый — ссме-еть…
Почему Ваня-падошный подарил этого снегиря ему, Берестяков не мог бы сказать и по сей день. То есть почему это произошло, стало вскоре ясно, но вот почему именно ему? Ваня-падошный исчез с улиц, сделалось известно, что больше он уже никогда не появится на них, тогда-то бабушка и растолковала Берестякову, отчего Ваня расстался с птицей. А Берестяков поиграл, поиграл со снегирем, и ему стало скучно — может быть, потому, что у него уже и тогда была явная склонность к технике, и после этого снегиря ни других птиц, ни собак, ни кошек — никого он больше не держал. Клетка неделями стояла нечищеная, он не менял воду по нескольку дней и забывал подсыпать корму. Все это начала делать за него бабушка и однажды, когда миновала осень, зима и наступила весна, сказала:
— А что, Лександр, выпустим-ка мы, поди, снегиря-то?
— Это зачем? — спросил он, моментально оскорбившись покушением на свою собственность. — Пусть живет. Знаешь, как их трудно ловить.
— Дак ты ведь не следишь за ним.
— Дак, дак… — еще сильнее оскорбился он. — Дак ведь ты следишь, я чего буду вмешиваться?
Бабушка рассмеялась и покачала головой.
— Мне без интересу. А тебе без интересу да мне без интересу — дак давай выпустим.
— Снегиря Ваня-падошный мне подарил! — выкрикнул Берестяков. — Мой, что хочу, то и делаю.
— Экой ты, а! — Бабушка снова покачала головой, но уже не смеялась. — Дак ведь это душа Вани-то. Он, поди, разговаривал со снегирем-то, чистил его, ухаживал за ним — души в нем не чаял… Он хотел, чтобы птице-то хорошо было, чтобы следил за ней кто-то, вот как. А сейчас у него крылья отросли, сам себе корм найдет — давай выпускать, Лександр.
Тогда для него так и осталось многое непонятным в этом бабушкином объяснении, но птицу он выпустил — не нужна она ему была. Только, помнит, спросил еще: