Слепухин начал было рассуждать о Максимовой неправоте, но долго лукавить с самим собой не смог: все эти рассуждения нужны были для того лишь, чтобы заполнить неизбывное время до того самого утреннего согрева, от которого Максим и хотел их отшвырнуть в безысходность. Ничего путного из таких размышлений получиться не могло, и Слепухин перестал настойчивыми скрепами слов «стало быть» зацеплять одно к другому неубедительные возражения. Принялся наново считать, заполняя ночной холодный провал, — и тоже бросил… Позавидовал чокнутому баптисту, который, по всему видно, не особенно страдал, целиком погрузившись в свои безумные молитвы… Пробовал угнездиться рядом с кавказцем, но снова закружил в надежде согреться и не по камере даже закружил, а на одном месте, сдерживая всеми силами скулящий стон, которым норовила найти выход каждая новая волна дрожи.
Казалось, что стоит застонать только и дрожь не будет уже подниматься выше и выламывать болью затылок…
Может быть, во всем этом безумстве есть какой-то иной смысл? Может, это только кажется, что вот издеваются над ним в отместку за строптивость, а на самом деле существует вполне рациональное объяснение, вынуждающее этот кошмар? Просто Слепухин никак не может ухватить смысл происходящего…
Когда-то он вздумал поступать в военное училище, и целый месяц до экзаменов их, возмечтавших об офицерстве, выгоняли по утрам на цветущую полянку, где они занимались диковинной гимнастикой. В первый день прыщавенький лейтенантик подвел их к груде красного кирпича и приказал перенести всю кучу на сто метров вперед. Потом это упражнение повторялось каждое утро, и для Слепухина было настоящим откровением узнать в конце концов, что вовсе не голое издевательство двигало всеми участниками сумасшедшей игры, а вполне основательная цель: этими утренними судорожными безумствами на лужайке сооружалась гаревая дорожка для будущего стадиона.
Заодно, конечно, истаптывалась цветущая лужайка и вместе с ней до кирпичной пыли истоптывалась та часть души, где бездумно зеленели смутные мечты, цепляющиеся еще более смутными понятиями «офицерская честь», «слово офицера» и совсем уж непонятно ужившееся рядом церемонное «честь имею» с обязательным наклоном головы под звучный прищелк сверкающих сапог…
Он снова увидел себя маленьким, зареванным, загнанным под кухонный стол в наказание за очередную школьную двойку. Ненавистный отец, будучи поклонником сурового воспитания, заставлял Слепухина целый день сидеть под столом на кухне, делать там же уроки и там же съедать штрафной ужин, что было особенно невыносимо потому, что Слепухин не имел права отказаться от этого унизительного ужина. Считалось, что так вот под столом Слепухин с большей ответственностью проникнется необходимостью знаний и быстрее исправит злосчастную двойку. Перед самым лицом покачивалась ступня, и очень хотелось вцепиться зубами, прокусывая до крови тяжелые набухшие вены. Слепухин не переставал скулить, потому что жалобный скулеж считался необходимым элементом воспитательного процесса и, если бы из-под стола не тянулись воющие звуки, отец непременно придумал бы какое-нибудь дополнительное наказание, в разнообразии которых был неистощимым выдумщиком. В общем, скулить продолжал, но целиком до подрагивающего жаркого комка в желудке был занят одним: удерживал себя от соблазна вцепиться острыми зубами в ненавистную плоть.
…Слепухин еле умещался под низким столом, пригибая застылую стриженую макушку и смеясь в душе над стонущим, скорченным жуткими болями отцом, мечущимся на кушетке. Он понимал, что отец не просто измывался над ним, теша тем самым свою властную гордость, а показывал, на чем держится мир, в котором Слепухину предстояло маяться долгую-долгую жизнь. Слепухин даже хотел крикнуть сейчас из-под стола помирающему отцу о своей благодарности: вовремя выпорол старик всякую нежную глупость из наивной души, прочно поселив там в диковинной дружбе вечную готовность к скулежу и не менее вечную охоту цапнуть зубами в кровь… Если бы под столом не было так холодно, если бы так не свело замерзший рот, Слепухин бы непременно крикнул, хотя сознавал, что чего-то старик недополол в нем — иначе бы нынешние учителя, загнавшие его опять под стол, давно бы уже свою учебу закончили.
…Рядом с лицом замелькали в грохоте сапоги, и Слепухин попробовал еще теснее упрятаться под стол, чтобы его не зацепили в непонятной суматохе. Загремели запоры дверей, и загомонили вокруг испуганные голоса.
У двери камеры сгрудились бесплотные призраки, жадно ворочая головами в сторону необычной суматохи и надеясь, что, может, из суматохи той выскользнет и им какое-нибудь чудо.
— Сосед вскрылся.
— Поволокли в медчасть.
— Или в морг.
— Долотов какой-то.
— Слышь, это не он с тобой про голодовку базарил?
— Он самый, — отозвался Слепухин. — Максим с нашего отряда… Живой он?
— Не разобрать — гомонят, псы, все разом.
— Серьезный, видно, мужик — чик по венам, и в медчасть на отдых.
— Или в морг.
— Все одно — на отдых.
— Мужики! тепло включили!