Я тоже поздоровался, нам же здоровья Толстая желать не стала.
— У нас к вам дело. — Дюшка сразу достал деньги.
Толстая молчала, а Дюшка принялся рассказывать. Он, как оказалось, сочинил целую историю. Про то, как к нему приехала сестра из Самарканда, больная туберкулезом, девочка лежит, не вставая, и пьет клюквенный кисель. А по ночам она плачет во сне, а по утрам хочет понюхать букет роз. Девочку лечат чагой, но пока улучшений не видно.
Врал он не очень умело, не думаю, что такая женщина, как Толстая, поверила в настолько жалкую историю. В придачу Дюшка пошел безобразными розовыми пятнами, словно его пробило моментальным лишаем. Это было позорно. Не лишай, а вот все, что происходило: вранье, унижение, глупость. Но я не ушел.
Дюшка продолжал врать про туберкулезную из Самарканда, Толстая слушала. А я стоял чуть в стороне, чтобы бежать. Когда Дюшка стал заходить на второй круг, Толстая сказала:
— Жаркое лето.
Она вырвала из колеса камеру, как выдирают кишки из налима, честное слово. Одним движением. Дюшка вздрогнул, да и у меня горло заболело.
Не знаю, что за день такой был, наверное, Дюшкин день — Толстая отбросила в сторону камеру, подошла к Дюшке и забрала у него деньги, не считая, сунула в карман.
— У меня картошка сохнет, — плюнула Толстая. — Четыре гребня. Земля окаменела, надо растормошить.
— Само собой, — тут же ответил Дюшка. — Четыре гребня — всего-то.
— Тогда поехали.
Толстая выкатила из второго гаража черный «Днепр», закинула в него две окучки, завела мотоцикл и повезла нас на реку, за железнодорожный мост.
Через пятнадцать минут мы оказались на берегу Соти. Тут были нарезаны участки для картошки, целое поле под них распахано. Толстая вручила нам мотыги и сказала:
— К шести вернусь. Смотрите — четыре гребня!
И Толстая показала нам свои железные пальцы.
— Конечно, — улыбнулся Дюшка.
— Вон до той рябины, — Толстая ткнула мизинцем в горизонт.
И укатила.
Четыре гребня. На нашем участке гребни в тридцать метров, я четыре штуки прохожу за час, способ особый придумал, зажимаешь окучку под мышкой и как плугом. Но тут этот способ не прокатил бы.
Каждый гребень был метров по сто пятьдесят. Земля здесь глинистая, под солнцем она потрескалась и превратилась в черепки, а эти черепки слиплись в панцирь, через который с трудом пробивались бледные картофельные ростки.
Дюшка с воодушевлением подхватил мотыгу и поглядел на меня.
— Нет уж, — сказал я. — Это твоя идея, ты и паши.
— Ладно, — пожал плечами Дюшка. — Чего тут пахать-то? Раз плюнуть…
Он принялся за работу, а я отошел в тень далекой рябины.
Дюшка работать не умел. То есть он умел работать, но паршиво, как работают на пришкольном участке. Хотя и старательно, совершая много лишних движений, поднимал окучку выше головы, обрушивал ее на землю…
Глина была сильнее. Дюшка не работал, Дюшка ковырялся, барахтался в глине мелкими неловкими движениями. Вот если бы часовщика вдруг перевели в молотобойцы, он так бы, наверное, в кузнице кувалдил.
Дюшка старался полчаса и продвинулся за это время метров на пятьдесят. Виду он старался не подавать, но все чаще и чаще поглядывал на меня.
Было понятно, что Дюшка не справится. За три дня он тут не справится, не то что за один. Я хотел уйти, я тут непонятно зачем…
Я всегда остаюсь.
Через час я ощущал себя батраком на хлопковой плантации. Мы прошли полтора гребня, это оказалось нелегко. Я подцеплял и переворачивал большие куски глины, дробил их в мелочь, а Дюшка за мной нарезал борозду. Это было тяжело. После сорока ведер воды особенно. И каждые пять минут я хотел все бросить, и жалел, что вообще согласился. Но я не люблю бросать начатое, поэтому я ждал, когда Дюшка спечется. Он, собака, терпел. Сорвал кожу на руках и терпел. У него в красноту обгорела шея, и терпел. Лицо у него было в пыли и в грязи, терпел. Дюшка терпел.
И мне приходилось. Все-таки Дюшка хитрец. Он нарочно меня уговорил, догадывался, что Толстая его запряжет на труд и что он сам не справится. А я справлюсь.
Я работал окучкой, представляя картины из истории Древнего мира. Шумерские рабы возделывают скудное просо, египетские рабы жнут золотой ячмень, римские рабы сеют тучную пшеницу, рабы в Средней Азии собирают соленый хлопок. В Китае тоже были рабы, они ковырялись в рисовых плавнях и охотились на полевых крыс. Очень скоро я понял всю суть рабства — спустя два-три часа работы мотыгой на поле под солнцем из головы выветриваются все мысли. Мозги рассыпаются, и ты уже не думаешь ни о чем, лишь бы лечь. Отдохнуть, напиться, уснуть. Закрыть глаза. Закрыть глаза и полежать в темноте уже здорово…
Понятно, почему восстания рабов отличались жестокостью.
А я человек очень упрямый. Когда мама на меня злится, она обязательно вспоминает, что хотела назвать меня Фомой. Фомкой. Упрямым и упертым, как баран, как в тех стихах, там его еще крокодилы слопали. Но папка — спасибо ему — был против. Назвали Вадимом, повезло тогда.