Машка доверчиво сияла от радости. Мотька лучезарно улыбался сердитой Светке – и покорно погружался в учебник.
Дрался он и в самом деле здорово. В первый же день выздоровления, когда Мотька, ещё прозрачный от слабости, выбрался во двор – в валенках на босу ногу, в старой шинели Максима внакидку, – его окружили дворовые пацаны.
– Глянь – цыган выгребает! Ещё один завёлся! – цыкнул зубом Володька Шкамарда. – Во поналезли, ворьё, в Москву! Куда ни плюнь – в чёрную морду попадёшь!
Мотька пожал плечами. Вытащил из-за уха окурок, присел с ним на поленницу. Мирно спросил:
– Огонька-то, мужики, ни у кого не будет?
– Для конокрадов не держим! – загоготал Шкамарда. Мотька вздохнул. Обезоруживающе улыбнулся. Аккуратно убрал окурок в полуоторванный карман. Поднялся, сбросил с плеч шинель, мечтательно посмотрел в хмурое небо – и одним страшным, точным ударом сбил Володьку на землю.
Первой из дома вылетела Светка – и рыбкой кинулась в катающийся по двору ком. За ней неслась Машка с суковатым поленом наперевес. Когда же из «петуховки» посыпались взрослые, Светка уже сидела верхом на стонущем Рыле, Машка каталась по снегу, сцепившись с Мишкой Белым, ещё трое человек завывали на разные голоса по углам двора, а Мотька, шмыгая разбитым носом, нежно выворачивал руку извивающемуся Шкамарде.
– А вот так будет по-нашему, по-ланжеронски… Та тю ты, рыбонька моя, распрыгалась!
«Рыбонька» орала, выворачивалась, материлась – но выдраться из Мотькиного зажима не могла.
Взрослые, конечно же, растащили драку, и ещё полчаса Мотька, вскочив на поленницу, вдохновенно, словно на митинге, отругивался от насевших на него соседей. С тех пор никто во дворе «бешеного цыгана» не трогал.
Весна пришла в апреле: дружная, тёплая, стремительная весна 1927 года. Сизые тучи, всю зиму осаждавшие небо, были с боями вытеснены летучим отрядом белопенных облачков. Солнце висело в небе целыми днями. Из-под поленниц, из-под сараев, из-под забытого мусора победно лезла трава. Старая липа во дворе одевалась нежным салатовым пухом. Ноздреватый снег проседал, отступал под заборы, обнажая влажную, чёрную, исходящую паром землю. В небе гомонили птицы, уже прилетели грачи. Шумная чета дроздов-рябинников деловито сновала вокруг старого скворечника. Беззаботно звенели трамваи на Солянке. Москвичи поснимали шубы и кожухи, на улицах появились фильдеперсовые ножки, лаковые туфельки, кокетливые шляпки, пёстрые косынки, кепки и пиджаки с угрожающими ватными плечами. Светка, приходя из школы, с остервенением крутила колесо швейной машинки, превращая старую шинель отчима в пальто для Мотьки и коверкотовое пальто Нины – в жакет для себя. «Зингеровка» стучала как пулемёт, и солнечные лучи, слепя, дробились на её стальном корпусе.
Мотька сделался беспокойным. Сразу же, как потеплело, он перестал ходить в школу, целыми днями пропадал где-то, возвращался злой, голодный, молчаливый. Светлану, которая привычно попыталась возмутиться, впервые за полгода матерно обругал. Светка испугалась, обиделась, чуть не заплакала. Матери, впрочем, не пожаловалась. Молчала и Машка.
«Он в Одессу хочет… – вздыхала она. – Уйдёт, как пить дать. Сейчас совсем потеплеет – и уйдёт… со стрелки барабульку ловить.»
«Дура, куда же он пойдёт? – недоверчиво возражала сестра. – А мы как же? Мы ему что – чужие? Да его и дядя Максим не пустит!»
Но отчима подолгу не было дома: иногда он несколько ночей подряд не приходил ночевать, оставаясь на службе. Нина тоже была занята в своём «Заготтресте» и, возвращаясь поздним вечером, уставшая, с ноющими от клавиш «ундервуда» пальцами, могла только рухнуть на стул и ждать, пока старшая дочь принесёт из кухни суп. А поев, мгновенно засыпала. И не замечала ни угрюмых глаз Мотьки, ни встревоженных рожиц дочерей.
Пасха ударила ранняя, ясная, сквозистая. Собираясь в гости на Живодёрку, Нина достала муаровое синее платье, оставшееся со старорежимных времён, шёлковые чулки, старую, но ещё красивую шаль с огромными красными розами и пушистыми кистями. Туфли были старые, стоптанные, но Нина натёрла их гуталином до лакового блеска и осталась довольна. На улице лукаво выглядывало сквозь кружевные облака солнце, молодая, ещё не запылённая листва лезла вместе со свежим ветром в открытое окно, и на сердце было радостно. Рассмеявшись, Нина открыла взвизгнувшую дверцу старого шифоньера, оставшегося ей ещё от купцов Петуховых, и вынула круглый свёрточек, где в коробке из-под пудры «Лемерсье» лежали её драгоценности. Дочери, умытые и наряженные в длинные юбки и блузки («Сколько раз вам повторять: в гости на Живодёрку форма одежды – цыганская! Два раза в год можно родне уважение оказать?!») уже ждали во дворе.