Человек выздоравливает, «давая волю» своей сексуальности.
Музыка – это звуки. При желании её можно услышать во всём, что способно звучать. А звучать способно всё. Что не слышат уши – то услышит душа. Для души и безмолвие тишины полно звуков – не родившихся ещё или давно умерших, звуков идей, звуков эмоций и чувств, звуков мыслей, звуков невысказанных слов.
Звуки живут в музыке: музыка для них то же, что для людей жизнь. Тогда как для играющего их музыканта это всего лишь ноты в его партитуре. Просто череда символов на строке в пять параллельных линий, в которых он усматривает размеры и длительности, диезы и бемоли, мажоры и миноры, доминанты и тоники, секунды, терции, кварты, квинты…
Именно так относился к музыке мой папа. Он ходил на репетиции и концерты, как иные люди ходят на завод или в офис: отработал положенное время – получил деньги. Музыкантствование по движению души, по любви, у него вызывало язвительную ухмылку.
– Это всё для наивных, для любителей и дураков, – объяснял он. – А профессионалу платят за то, что он умеет хорошо делать свою работу.
Я его не понимала, не могла понять и принять его такое бездушие, а он только посмеивался. Так, будто я ещё не в состоянии уразуметь какую-то умную взрослую вещь. Вот, мол, вырасту – пойму. Но я так никогда это и не поняла, я всегда считала, что музыка не терпит нелюбви к себе.
Впрочем, папа, пусть и по-своему, музыку всё же любил – иначе зачем ему вздумалось бы отдать меня в музыкальную школу учиться игре на скрипке, а позже настаивать на том, чтобы я окончила ещё и училище?
Скрипка – в память о маме. Мамы не стало, когда мне было пять. А ей тогда не было и двадцати пяти. Она играла на скрипке в симфоническом оркестре – там же, где и папа.
Как мама относилась к музыке – я не знаю. Я её плохо запомнила: только какие-то бессвязные обрывки – лицо, улыбку, слова – точно из сна. Перед смертью она тяжело болела и почти не жила с нами.
Папа рассказывал мне, что она лечилась заграницей, в Германии. Приезжала ненадолго и снова уезжала. А однажды приехала молчаливая и отрешённая. И больше никуда не уезжала до самого конца.
Я помню, как она сидела в кресле возле окна и смотрела на улицу, а я боялась её: боялась к ней подходить, боялась дотрагиваться, даже просто говорить с ней. А когда она умерла – боялась заходить в её комнату.
Папа тоже часто ездил в Германию, но по другой причине: он был отличным пианистом и вскоре сделал успешную сольную карьеру. Гастроли его раз от раза затягивались всё дольше, и когда я выросла, он с облегчением уехал работать в Германию навсегда. Нет, он меня не бросил, деньги от него приходили регулярно, и их было достаточно, чтобы особенно не нуждаться, и всё же это предопределило мою жизнь: оставшись одна, я рано поняла то, что рассчитывать могу только на себя и ответственность за всё тоже на мне.
Из оркестра, куда меня папа пристроил перед отъездом, я ушла сама по молодости да глупости: когда тебе чуть за двадцать – кажется, будто весь мир только и ждёт осчастливить тебя чем-то прекрасным, настоящим, твоим, а в оркестре быстро пришло осознание, что это всё не очень-то и прекрасное, не очень настоящее и не моё. Это время, когда ещё не умеешь ждать.
И я не стала ждать. Мне казалось, что я могу быть педагогом: учить музыке других. Но из музыкального училища меня уволили, потому что это оказалось ещё больше не моим, чем оркестр. Я не расстроилась, ведь впереди целая жизнь – думалось, что её хватит, чтобы обрести свою мечту.
Так год за годом я постигла весь скорбный путь, который проходит большинство тех, кто решил серьёзно заниматься музыкой: от возвышенных грёз о славе до полного отчаяния хоть чего-то добиться на этом поприще, от взлёта души к небесам до её падения в пропасть.
К тридцати годам жизнь напоминала ту бабку из сказки Пушкина – сидящую возле разбитого корыта: кем только не была, но осталась никем, ни с чем. Я была где-то рядом с великим и настоящим, я выступала на большой сцене, видела знаменитостей, общалась с ними, как-то даже снялась в кино, была замужем за одним таким артистом, мнившим себя звездой. В итоге же после всего очутилась в ресторане и в нём застряла на многие годы. Сначала играла на скрипке по вечерам, а как наступил кризис, то стала там вроде арт-директора, влезла в болото обычной человеческой жизни: банкеты, свадьбы и тэдэ, и тэпэ.
Вот этот последний ресторанный период окончательно прибил мои амбиции к земле, на которой с трудом добывается твой хлеб насущный. Как и у всех простых смертных. Переводы от папы приходили всё реже – словно манна небесная. Он на старости лет там, в Германии, встретил женщину. Они вместе путешествовали по миру, ему было не до меня. Я выкручивалась, как могла, держась за свою «синицу в руке», и совсем проглядела момент, когда подступила к самому краю. Это случилось как-то вдруг – так, будто я просто шла по улице, и мне свалился на голову кирпич.