Она свивалась из серебряных, ручной работы, изящнейших букв «Медео». Но «… ео» вдруг отломилось сегодня в больничном туалете, засыпанном хлоркой как порошей, и упало со стуком на кафельный мерзкий пол.
Да, часть единого целого сиротливо валялось там,
в несвежем уже порошке, желтеющем по буграм;
даже названье всемирно известного
высокогорного катка
распалось нынче тоже.
Зато оставшуюся частицу его можно было читать теперь как вывеску на самом себе — «Мёд», дескать,
Но зачем принимаемся мы умирать, когда угасает кто-то из близких? Из солидарности будто. Примеряемся будто… Глупо всё. В том числе и вынужденное, томительное, бесконечное его присутствие здесь, в больнице. Которое ничего не может ни решить, ни изменить, ни исправить в Любиной медленно, медленно догорающей судьбе…
И тут Внешний выложил свою козырную карту:
— А может, здесь ты, успешный самец, пытаешься попутно заполучить от самого себя спасительный рецепт оживления… хм, угасшего семени? Вернее — вычислить его, рецепт, логическим путём, а? Ты ведь понимаешь, почему тебя бросила в одночасье подмосковная девица Нинэль с голым теменем? Обеспеченная, обритая, будто татарин, тугая девица Нинэль в кожаных штанах, которая вознамерилась было родить ребёнка. От тебя.
— Но я никогда не обещал на ней жениться! Я не собирался разводиться с Любой — никогда!.. Нинэль? Странно, что я всё время забываю о ней теперь. В Москве
это было всё так важно, а здесь… Я тоже хотел, чтобы она, восемнадцатилетняя… Почему бы и нет? Пусть бы нянчилась… Родила бы младенца и стала с ним играть. Глядишь, и волосы бы тем временем отросли. На головах у обоих… Но она ничего не знала про… Про это никто не знает, кроме меня и десятка врачей в анонимной московской клинике.
И потом…
Ему всё чаще казалось: если удастся умирание жены развернуть в сторону выздоровленья,
это может изменить картину мира. А если изменится мир — изменимся мы. Восстановятся, оживут всяческие, всяческие клетки. Разрушенные клетки… Логично?
Только вот с чего начать — её оживленье.
Внешний погрустнел:
— Она лежит в палате умирающих, твоя жена. Любовь обречена.
— Птица, — привычно прошелестел едва слышный голос Любы. — Зачем?..
И опасно стих на вершине вздоха.
— Люба! — испуганно окликнул он её.
Она послушно задышала вновь.
— Да, — с готовностью откликнулась она из своего забытья через время. — Тебе… не надо волноваться. Я… постараюсь. А ты… Ты здесь.
— Я с тобой. В большей мере с тобой, чем думал. Я не знал, что наша взаимосвязь вечная, Люба. Теперь мне страшно от этого.
Она смотрела прямо на Цахилганова, целую минуту, ничего не отражающими, не воспринимающими ничего глазами. Потом, будто устав, сомкнула ресницы
и нахмурилась.
— Спи…
Заключённый в кубе реанимационной палаты, Цахилганов принялся снова то шагать по линолеуму, а то стоять на нём без смысла. Он подходил для развлеченья к широкому окну, за которым сразу же начиналась оттаявшая бескрайняя пустынная степь.
Она была голой и заплаканной как невеста, уже оказавшаяся без белоснежных, свадебных, целомудренных своих одежд,
Холодный апрельский ветер летал над блестящей от влаги землёй, низко пригибал и мотал пожухлые кусты караганника, совсем редкие. Он выл равнодушно в вентиляционных колодцах больницы
и замолкал там в глубине,
словно прислушивался
и тосковал в ожидании воя ответного.
Ветер замирал —
и невольно замирал Цахилганов, прислушиваясь к тому, что должно было здесь неминуемо произойти;
тогда в палате гуще становился запах лекарств
и карболки.
Не дождавшись ничего, кроме пустой тишины в ответ, ветер принимался снова выть сам, в одиночку, только угрюмей, резче и злей. И снова летал над голой степью, потягивая за собой кусты,
как потягивает пряха бесцветную кудель
и дёргает её
в равнодушном нетерпении.
— Отгони от меня эту птицу, — внятно попросила Любовь.
Цахилганов вздрогнул от непривычного отсутствия теплоты в её голосе — и посмотрел назад в сильном недоумении,