Он потерял обе мысли — внешнюю, внутреннюю — и теперь тупо смотрел в пол. И видел отчётливо в опасно уплотнившемся напрягшемся времени, как над пасмурной заплаканной землёй небывало бушует Солнце, исторгая бешеные выбросы энергии. И как под этими выбросами неуловимо вздрагивает земная кора, и ползёт,
ползёт, незаметно, по миллиметру,
искажая очертанья материков
и континентов.
Вдруг Внешний Цахилганов ухмыльнулся в блеске дешёвого, поцарапанного зеркала —
и между ними произошла странная перебранка.
— Да не геодезисты это были вовсе. А самые обыкновенные эфэсбэшники.
— Только не принимай меня за сумасшедшего! Что здесь делать эфэсбэшникам, скажи на милость? Здесь, в реанимации?
Ну и макромир! Какая нелепость…
А ещё толкуют о разумном начале,
рассеянном будто бы во Вселенной;
о какой-то там ноосфере,
— Потом узнаешь, чего они ищут. Эти ребята в штатском. Если захочешь, разумеется… Если не закроешься от знания. Самое тяжёлое на свете — это самое точное, брат, беспощадное знание. Люди его не любят. И даже попросту не выносят.
Цахилганов передёрнулся. И выговорил назидательно:
— Обычные, рядовые люди его избегают. Поскольку пониманье не по их силам… Соображай, с кем разговариваешь! Не с Патрикеичем же толкуешь, как-никак.
В окно, однако, сильно поддувало. И Цахилганов, покряхтывая, потирая поясницу, слез с подоконника,
чтобы сидеть возле жены на табурете.
Немного погодя в палату стали вбегать санитарки, хватающие блестящие предметы резиновыми перчатками, и медицинские сёстры, бросающие предметы с грохотом на металлические подносы.
Они посуетились вокруг Любы. Потом сгинули все —
со своими нержавеющими корытцами,
обоймами ампул,
тёмными слепыми флаконами —
мимолётные свидетельницы его мужской неотразимости. И, приосанившийся небрежно, Цахилганов вдруг изнемог от того. Он сгорбился сразу на табурете, смирно поджав ноги, — смирно, уныло, покорно — а его поседевший чуб упал на пожилой лоб и обвис
безвольно.
Цахилганов тихо посвистал от скуки, узнавая словно со стороны те самые пять четвертей,
подстёгивавшие когда-то душу,
будто шампанское.
Когда-то Вечнозелёная опера пообещала ему бесконечную юность, прекрасную и замысловатую, как она сама! И он поверил опере навсегда. Очарованные ею — и собой, заносчивые от своей непохожести на прочих смертных, они все поверили ей — будущий реаниматор Мишка Барыбин, ещё не ставший прозектором Сашка Самохвалов, и он, Цахилганов из Политеха,
ни дня не работавший по своей специальности;
практика не в счёт…
А кто же ещё остался из тех, зачарованных Вечнозелёной?.. Растопырив пальцы, он приготовился загибать их по одному, подсчитывая старых участников новой жизни,
потом нахмурился,
разглядывая ладони в недоуменьи.
Так что же — из той весёлой людной ватаги осталось их, подошедших к пятидесяти, всего-то навсего —