Любовь вздрогнула. Опасно качнулись прозрачные трубки. И волосы её, неровно отросшие, чуть тронутые сединой, выбились из-под старушечьего застиранного платка — лоскута с оборванными краями.
— Она опять снижается, Андрей. Она измучила меня.
Даже его имя Любовь произнесла совсем равнодушно, будто имя случайного, малознакомого попутчика. И Цахилганову стало особенно неприятно — оттого, что реаниматор Барыбин теперь бывает возле Любы гораздо чаще, чем он.
Наконец-то — бывает чаще. Дождался всё же своего заветного часа, зануда. Зануда, трижды зануда и твердолобый однолюб — как все, впрочем, зануды.
— Птицы нет, Люба. На самом деле этой птицы не существует. Её — нет!.. Никакой свободы — нет. То, что кажется свободой, это всегда лишь новая, не очень знакомая, форма неволи…
— Она выклевала мне всю печень…
Жена простонала и стихла. И уже через минуту странное сочетанье боли и блаженства выражало простенькое лицо её, застыв в терпеливом, долгожданном покое, который был всё же немного сильнее страданья — и почти сильнее жизни.
Но покой не мог ещё одолеть её,
эту больную жизнь,
до конца.
И всё же, как раздражал Цахилганова её белый казённый платок, сделанный из старой больничной истёртой простыни!.. А Мишка Барыбин ночевал теперь в больнице даже тогда, когда у него не было здесь никаких дежурств.
Стоило Цахилганову остаться у себя дома,
Барыбин ночевал на службе.
— Скоро наступят тёплые дни, — отводя взгляд от грубого штампа «РО» на платке, пообещал жене Цахилганов.
И снова приуныл. Он не любил ранней весенней жары — с её голым резким Солнцем
над не пробудившейся ещё природой без зелени;
с её беспощадным, безжалостным светом,
обнажающим усталую слёглую пыль,
и старую грязь,
и свежую грязь Карагана…
Но усталая чёрная пыль Карагана поднималась вскоре вверх, к Солнцу, крутящимся неистовым роем, и тогда неодолимая усталость наваливалась на людей, словно тяжёлое невидимое одеяло. И сонливость равно одолевала идущих, сидящих в своих домах и лежащих жителей города. И только пришлые монахи в эту пору деловито проходили сквозь Караган. Они направлялись к лагерным необозримым полям,
где не было могильных холмов,
а стояли лишь пронумерованные колья
вместо крестов.
Захожие монахи толковали про какое-то свечение:
белые световые столбы, дескать, восходят над номерными караганскими могилами — в небо,
и сияют над зонами Карагана — над останками мучеников большевистского века — денно и нощно…
Захожие монахи падали на колени пред ровным сиянием недовоплощённых судеб,
Однако простые люди сонно улыбались, не доверяя паломникам вполне. Потому что привыкли к чёрным весенним надоевшим смерчам, затмевающим Солнце
и навевающим скуку и лень.
Что ж, молящимся людям, должно быть, видно оно,
белое то бесстрастное свеченье, соединившее небо и землю. Обывателям же, занятым докучливыми делами, виднее крутящееся, чёрное, земное, затмевающее.
…Но бедные, бедные, трижды несчастные пытливые книжные люди, оказавшиеся на роковом пограничье —
урывками видящие белое и чёрное,
и пытающиеся отыскать гармонию в якобы правильной соотнесённости двух противоположных сред,
и умирающие в душевном мучительном собственном разъятии, так и не поняв ни одного из миров
в целом.
О них-то и речь, ибо они ес
временами.
Скоро поднимется вверх дремучая сонная чёрная пыль Карагана… Цахилганов откинулся к стенке. Он прикрыл глаза, плотнее закутываясь в больничный халат.
Ему стало тепло, будто под одеялом. И он даже не пошевелился, услышав, как больница, громко топоча, вновь ловит и не может поймать сухонькую, будто истёртый веник, шуструю старуху, опять сбегающую из соседнего, невропатологического, отделения —
через реанимацию.
Старуха, проносясь по коридору в своих розовых китайских тапочках, торопливо кричала то же самое, с пронзительным звонким плачем, что и в прошлый раз, и в позапрошлый: