— Да нет его, никакого смысла, разумеется, — пожал плечами Самохвалов и вздохнул. — Какой смысл рождаться, если всё равно окочуришься? Что толку, допустим, был воробей такой-то на свете — или не было его? Ну, разве что мошек определённое количество склевал. И всё! Набил желудок, прежде чем сгнить — хорошо. Не набил — хуже. Ну, размножился попутно. А не размножился — тоже не велика потеря: какому-то неродившемуся птенцу помирать в муках и корчах не придётся… Так и человек. Удалось ему, коли уж он родился, прожить с наибольшей земной приятностью — вот он и молодец! В страданиях же пребывать — полная бессмыслица… Он же, человек, и религии-то напридумывал для того, чтобы у глупого была возможность бессмысленность своего неизбежного страданья оправдывать! Это — для тех, которые по никчёмности своей ничего приятного для себя создать не могут: для немощных… А бессмертье души — чушь. И я ведь, заметь, наличия души не отрицаю! Я только говорю: если материальная часть человека распадается, истлевает у нас на глазах — не значит ли это, что и с невидимой частью его происходит то же самое? Смерть — есть смерть. Она — явление комплексное… Верить в вечную жизнь души — всё равно, что… верить в вечную самостоятельную жизнь селезёнки при остановившемся сердце.
— А кто это сейчас проговорил… — насторожился Цахилганов, оглянувшись,
— Что именно?
— «Видимая суть временна, невидимая же вечна».
Сашка обвёл взглядом палату.
— Никто не проговорил, — легко определил он. — Тем более, что серьёзных доказательств нет — вечности невидимого. Ни-ка-ких, мой друг!
Но Цахилганову это, как ни странно, не понравилось:
— …Допустим, смерть — распад всего на фрагменты. А если запустить программу дефрагментации души,
как тебе такая мысль?
Сашка рассмеялся, легкомысленно поправил тесёмочный бант на затылке. И разрешил:
— Не катит твоя идея, но ты потешь, потешь себя сказкой,
только много ли ты видел аскетов, которые бы молодели на глазах, совершенствуя душу? Психику, то есть… И куда ты отнесёшь в таком случае симптоматические психозы? При ревматической хорее у больного — эйфория, при ревматизме сосудов — депрессняк, а при желтухе — раздражительность с озлобленностью. С чего бы это?.. Определённое заболеванье, мой друг, меняет состояние души определённым, давно изученным, образом! Меняется тело — меняется душа… Следи за телом, душе будет легче! Тогда и с онейроидным возбужденьем своим справишься! В общем, спасительная выпивка ждёт тебя, больной Цахилганов! В самом тихом, в самом мирном и спокойном месте Карагана…
Пришедший легко, Сашка ушёл так же —
напевая с переливами:
— И за-арезал сам си-ибя: ви-и-сёлый рызга-а-вор…
— Вор… — машинально повторил Цахилганов.
Для чего пребывает на земле человек? Для кого?..
— Степанида! Начинаем жить хорошо. Как ты хотела. Жить для нас, троих. Друг для друга! Я так решил… Обещаю: теперь никаких компаний. Никаких знакомств. Никаких ночных отлучек. Больше ты своего отца таким пьяным, как вчера, не увидишь.
— О-ой! Да уж не собрался ли ты выколоть мне глаза?!. — дочь не перестаёт гладить наволочку старым утюгом. — Ты маме лучше это пообещай. Она тебе обязательно поверит. Все твои слова она любит…
— Ругаться больше не будем, Стеша. И в знак наступившего мира я объявляю: отныне не только мама, но и ты можешь носить любые украшения твоей бабушки. Они — в её шкатулке. Там. За стеклом.
— …Какой бабушки? — замер утюг на весу.
— Здрастье! Твоей родной бабушки Анны Николаевны! Уж она-то знала толк в изящных штучках.
…Тайком я перебирал их в детстве, Степанида,
все эти милые вещицы, так необходимые женщинам для обрамления своей красоты…
Дочь задумчиво трогает блестящую подошву утюга наслюнявленным пальцем, тихо шипит металл…
— Вот именно. Она была старая красотка, а не бабушка, — мрачнеет Степанида. — Умерла и обиделась. Сердилась у себя в гробу, что лежит без побрякушек!