— Кто может двигаться самостоятельно? Необходимо всем переместиться в нашу медицинскую машину. Здоровым — для психической реабилитации, раненым…
Человек заглянул в нишу мычащего Циклопа:
— Кто ранен, спрашиваю?
На это Чурбан, перекатив папиросу из одного угла рта в другой, прокричал заносчиво из-под земляного навеса:
— А фиг ли нам, кабанам?!.
И Боречка угодливо щёлкнул перед ним зажигалкой.
Эхо взрыва полетело по подземным коридорам, многокилометровым, извилистым, уходящим в глубь земли. Оно достигло слуха Цахилганова, ощутившего себя в тот миг вовсе не в шахте, а всё в той же покойницкой, за металлической дверью, в заграничной клетке то есть,
Погружаясь в блаженное безразличие, Цахилганов слушал, как где-то осыпается пыль.
Но неотвязный, беспокойный голос Дулы Патрикеича снова пробился к нему из несусветных шахтных глубин:
— Слыхал?..
каюк, значит, всем пришёл. На Мёртвом поле. Там и клочьев не осталось. Всех их, иродов, пыль караганская прибила. И погребла… Оно и к лучшему, конечно. Свободен ты от преступника своего малолетнего…
Сорняки —
куда их девать?
Растить, что ли? Тебя же и задушат…
Каюк!
— …Откликнулся бы ты, — возвращал и возвращал сознанье Цахилганова к тёмному лазу голос приунывшего Дулы Патрикеича. — Сигнала от тебя давно нету никакого. А поторопиться-то не мешало бы…
Но только холод морозильной камеры проникал в беззащитную душу,
— …Теперь тебе бы оклематься. И вперёд, — всё настаивал Патрикеич, ожидающий от Цахилганова ответа.
Куда — вперёд? В самопожертвованье, которое всегда — самоуничтоженье? В самосожжение… Нет, нет…
Знакомый джаз зазвучал будто где-то вдали. Рано или поздно Цахилганова откроют. Извлекут для дальнейшей — телесной — жизни,
да, да: он едва успел отказаться от дикой этой затеи с лабораторией — Цахилганов уже прыгнул, считай, на пароход прежней жизни
со своим тамбурином,
Да, там, на палубе, — бьющие по изношенным, бесчувственным нервам, весёлые тамбурины,
тамтамы,
там — барабаны.
Там, за металлической дверцей, ждёт его реальность, хорошая ли, плохая…
— Я — в физическую жизнь отправляюсь, с этой самой развилки. Довольно с меня душевных полётов… Вовремя мне Патрикеич глаза раскрыл. И в нужной точке пространства…
В чёрной тишине стало слышно, как поскрипывает в недрах, над лазом, километровый пласт земли.
— Тогда всё, — глухо сказал старик. — Не снял ты, значит, груза с отцовской души, сынок.
И забормотал сам для себя:
— Устал я. Давно устал. Помирать стану. Я тоже — не Кощей Бессмертный, два-то века колотиться…
Потом слышались долгие стариковские жалобные всхлипы и вздохи,
Страждет он, видите ли! Вояка… Сам-то всю войну небось в тылу отсиживался…
Но голос Дулы Патрикеича возразил ворчливо, недовольно:
— Кто отсиживался, а кто и в охране самого генерала Черняховского службу нёс.
— А кругом шешнадцать не бывает… Ещё против «Эдельвейса», на Кавказе, повоевал маленько, так ведь я про то помалкиваю, по скромности своей… Ну, а сам-то ты — на что годный оказался? Эх, отпрыск. Внучку Иван Павлыча вырастил, каторжанина бессмертного, а так и не полюбил! Ни её, ни жену свою не полюбил. Не сумел!.. Сомлел ты теперь напрочь, какая уж тут битва…
К чему ленивый этот обмен мыслями, не понимал Цахилганов. К чему вялые препиранья?
Однако старик не унимался: