И оказалось, что это только поле вечного и неотвратимого инобытия — поле неизбывного унынья, поросшее мелкими дикими призрачными тюльпанами, бледными как тени —
— Птица! — сказала Любовь быстро и тревожно. — Ты не отогнал. Скорее!.. Она…
— Что ты, Люба? Здесь нет…ничего, — для верности он посмотрел на плафон под потолком. Никого…
Любовь вздохнула, чтобы сказать ещё что-то, но стихла, ослабев. И тень слабого ужаса погасла на её лице.
— …А ведь ты, Любочка, так и не сказала мне, почему ты не лечилась. Ты давно знала о своей болезни — и молчала. Почему?
Цахилганов грустно осмотрел иглы, торчащие в её венах по-прежнему.
Он перестал видеть её взгляд давно, когда она была ещё совсем здоровой. Можно ли виноватому видеть всё время взгляд правого —
нет, конечно.
Цахилганов — не смотрел.
Цахилганов, подчинивший свою жизнь мелким и крупным земным страстям, не возненавидел.
Но чему их было ещё подчинять тогда — эти самые собственные пресловутые жизни?! — вздыхал и не понимал Цахилганов, возвращаясь к себе самому. — Не посвящать же их было целиком неумному труду, становясь винтиком, буравчиком, шурупчиком, а, если уж очень повезёт, то, пожалуй, и коленвалом всеобщего производственного процесса!
…Разве что можно было бы стравить собственную судьбу хитрому расчётливо-лживому комсомолу? Партийной, затем, вдохновенной трибунной работе,
ведущей за собою на ошейнике
трудовые массы
в светлое, светлое будущее.
…Но это тоже — земные страсти, только заключённые в клетки правил. И участь поддавшихся
И над этой участью — тоже — не было неба! Над нею маячила только пятиконечная звезда из жести,
скрипящая на ветру.
О, жизнь оказывалась клетчатой в любом раскладе, как пиджаки стиляг, и даже заканчивалась неизбежно — клеткой могильной ямы,
после того, как опустела грудная клетка, откуда вылетела душа человека — куда-то: фью…
М-да, привычные страсти надоедают людям,
как старая одежда.
Модельерам страстей, там, в преисподней, приходится менять их довольно часто, а потом запускать хорошо забытые — по новому кругу.
И Вечнозелёная уже принадлежала юным.
И джазовая маньячка, легконогая Горюнова, с голосом спелым и шершавым, как арбузная сахаристая мякоть, эта самая молодая Горюнова три дня назад пила много вина в их с Любовью квартире. Пила очень много вина, коньяка, и как только в неё влезало,
и наглела на новый уже манер, в своём тесном белом платьице, едва прикрывающем сокровенное женское место:
— Слышь, дядька? Нет, ну должен ведь у тебя быть где-то пафосный пиджачишко с такими огромными ватными крыльями, если ты собрал этот классный старый рок, где они, твои ватные крылья, на которых ты весь парил, парил, летал над партийными лохами, где он, где?
Заваливаясь на бок, она изображала, будто ищет тяжёлые, устаревшие его крылья под столом, под стульями и даже ловит их под диваном.
— Почему я их не вижу? — шарила она руками в воздухе, словно подвыпивший Вий. — Ну, стряхни с него нафталин, оденься как тогда, подними воротник, начнём танцевать под Армстронга, или под это — дуба-дуба-дуба-дуба — дуба. Давай! Ты будешь тащиться в своём ретро! Не прикидывайся таким уж преждевременно глухим, дядька,
у тебя же ещё вполне товарный вид!..
— Ты меня с кем-то путаешь! Я не носил тех дурацких пиджаков. Разве слегка подобные… Любитель старого — именно старого! — джаза, не так уж я и стар…
Горюнова, старшая преподавательница института, тормошила его розовыми руками — три дня назад.