— …Мой отец, энкавэдэшник, как ты изволила выразиться, хлестал меня офицерским ремнём! — с удовольствием припомнил Цахилганов только для самого себя.
И усмехнулся, забавляясь:
— А это было не так уж и больно! Хотя все думали, что страшнее наказанья для меня, долбодуя, нет на свете…
Зато когда слабенькая, сердобольная бабулька хлестала его, походя, в сердцах, резиновой своей авоськой — м!м!м!!! — вот что как раз и было больней всего на свете,
Да. Его очкастая дальнозоркая бабуля в кривых нитяных чулках добросовестно исполосовала,
исхлестала вкривь и вкось,
доблестно излупила
своими резиновыми сетчатыми авоськами —
красными, синими, зелёными —
всё его беспутное детство
и даже не менее беспутную юность!..
…И как только он вытерпел эту школу мужества? Бабкину школу мужества на дому?
Однако авоськи бодрили. Ум, норовивший сосредоточиться целиком в области чрезмерно подвижных юных чресел, они взбивали
и довольно быстро гнали вверх,
к голове.
И всё же — Цахилганов благодарен… Благодарен бабуле за добросовестный чистейший резиновый посвист
— …А ведь я всегда, при том при всём, очень хорошо учился, Горюнова! — вздохнул он. — Не в пример твоему мужу. Если судить по прогнозам погоды, учился он прямо-таки скверно… Ты ещё здесь? Отправляйся. Там дети без тебя, своей беспутной мамы, сильно плачут —
— Им же лучше — сидеть с порядочной свекровью, а не со мной, такой скверной! Такой аморальной! — настойчиво кокетничала Горюнова.
— Как-как? — тупо удивился Цахилганов. — Ам…?
— …оральной! — быстро подсказала Горюнова.
Цахилганов неодобрительно покачал головой.
— Это — так педагогично, так даль-но-видно, — не слышала и не понимала она его ленивой, тяжёлой и пошлой забавы. — Держать детей подальше от нынешних матерей. Очень дальновидно.
— Хм… Даль, но — видно… Уже — лучше. Немного лучше, Горюнова! — одобрил Цахилганов, грубо хлопнув её по плечу.
— А я лучше, так и быть, здесь протрезвею! Чтоб меня из семьи не выгнали! — голос её, шершавый и яркий, как только что треснувший арбуз, от большого количества коньяка обрёл ещё и сочную крепость крюшона. — Поживу несколько часов кряду в твоей наследственной роскошной кагэбэшной квартире! Как будто я не исследовательница пороков номенклатуры, а самая настоящая, привилегированная сноха душителя демократических свобод! Вживусь тут, у тебя, в образ. А вдруг мне понравится?
— Ого! Ну, ты, чувиха, размечталась!
Горюнова раскинулась на подушках, как после парилки, весело подрыгала розовыми ногами —
и расстегнула сразу две верхних пуговицы платья,
одним рывком,
— Да, да! Ведь если меня, пьяную, выгонят сейчас из семьи, — кокетливо угрожала она, — мне придётся поселиться у тебя, дядька! Вот к этому я сейчас и попривыкаю. А ты — к этому готов? Будь готов! — запустила она в него подушкой, потом — другой. — Будь!.. Будешь? Будешь всегда готов? Или нет? Отвечай!
— Помолчи хотя бы минуту, — поморщился Цахилганов, уклоняясь. — Иначе я окончательно решу, что училась ты не на душеведа, а на душегуба. Ты мне мешаешь сейчас. Помолчи…
Крутилась бы, и вертелась, и купалась бы ты
в звуковых волнах,
без слов, Горюнова!
И не выводила бы ты лучше Цахилганова из его обжитого, немного печального усложнённого симфоджаза —
Но Горюнова перебила все его мысли —
— А у тебя есть «рак»? «Рок-анти-коммунистический»? Я хочу слушать «рак». Немедленно. Ты поставишь?.. Поставь! Кому сказано?!
Горюнова кинулась на него, будто бешеная, и принялась стискивать шею Цахилганова с неимоверной силой, обеими руками.
— А ты был в Америке? — душила она его остервенело. — Или во Франции? А?
— Был. На всех этих кладбищах духа — был, — кашлял он. — Отпусти…
— А меня ты возьмёшь туда с собой? На кладбища? — спрашивала она.
И звук её поцелуев был таков, как если бы с цахилгановской шеи отрывали затем присосавшиеся медицинские банки.