— Зато мы сумели ощутить себя сверхлюдьми! И ради этого, право, стоило жить, — упрямо и возбуждённо сказал он, переходя в резкую оборону от самого себя. — Даже дети рвутся к всесокрушающей свободе!..
Да-да, чистые невинные детки
вдруг принимаются ломать свои игрушки,
как маленькие упорные изверги,
дабы ощутить себя —
— Мир, доведённый до абсурда, стремится к порядку, — то ли спросил, то ли уточнил Внешний. — Порядок, доведённый до абсурда, стремится к хаосу. И так — всякий раз…
Внешний говорил ещё что-то. Но Цахилганов уже не слушал.
— Мы хотели быть людьми
— Птица… Она стала старая и злая. И очень сильная, Андрей… — шептала Любовь.
— Погоди, Люба! Мы, слепые орудия Высшего Промысла, сбили им привычные ударения в ритме всеобщего социалистического стройного движения вперёд. Мы выпали из размеренности интонаций!.. Мы, мы — даже не знаю, как нам это удалось…
Волнуясь, он легонько забарабанил пальцами по больничному подоконнику:
— Мы… В общем,
мы уже тогда тайно жили, как Америка,
пристрастившаяся к диким африканским ритмам,
будто к наркотику.
О, Америка, яростным вином блуда своего напоившая все народы! Мы любили тебя — пресыщенные молодые баловни советской поры…
— И тайно, как предатели, носили на своих вечеринках галстуки расцветок штатовского флага, — ругался с Цахилгановым он сам, Внешний.
— Да! Мы хотели быть сатанински свободными — как американцы!
И мы, невольники красной морали,
так же, как чёрные невольники колониализма,
слепо разбивали кандалы норм
в нашей галере социализма!
— Русскую безбрежную извечную волю души, которая не покидает человека и в тюрьме, вы променяли на заокеанскую химеру.
— Ну, значит, за океаном выдавали, хоть и в расфасованном виде, но — то, именно то, чего не хватало нам! — снова раздражился Цахилганов.
— Дешёвки, — брезгливо подытожил Внешний. — Тот мир поймал вас на целлофан!.. И вот теперь ваши души размочалились как рыбьи хвосты.
— Но я же не виноват в том! Просто…
— Ты здесь? — спросила Любовь равнодушно, не видя его. — Ты со мной?
— Нет, Люба. Да, Люба… Отчасти.
— О чём ты?
— О завоёванной свободе, Люба.
— Она метит мне в сердце.
И что-то своё продолжал угрюмо бормотать
Цахилганов Внешний —
кажется, опять про освобожденье
от оков свободы.
Ветер взвыл, задребезжал в рамах окна.
— Того и гляди, стёкла выдавит… — укоризненно заметил Цахилганов.
Тот, Внешний, завершил уже, должно быть, свои вылазки на сегодня, и собеседника Цахилганову теперь не находилось вокруг.
— Жалко, не договорили, — пробормотал он. — Должно быть, стихает буйство Солнца. Только вот надолго ли?
Он направился к ненавистной кушетке, чтобы полежать немного в скучном бездумии. Но тут в палату вошёл без стука его шофёр с огромным, бугристым пакетом еды. Кривоногий и крепкий, он молча, как приучил его Цахилганов,
протопал к тумбочке и принялся заполнять сначала её, а потом крошечный убогий больничный холодильник «Морозко» в дальнем углу.
Три четверти населения России никак не поймут,
что они уже переведены в обслугу,
разжалованы в лакеи,
и лишь поэтому пробуксовывают, спотыкаются, падают, расползаются у нас реформы,
словно коровы на льду.