Жёсткие нынче времена —
и жёсткие потому протесты,
Вскоре Цахилганов продрог у стемневшего окна. Он включил свет в палате и, должно быть, напрасно.
— …Птица! — проговорила Любовь.
— Помоги, — слабо просила жена. — Ты видишь, она налетает. Зачем ты впустил её в наш дом?.. Она налетает всё время. Она извела меня.
Мучительная судорога пробежала по её лицу.
— Она! — металась Любовь под ржавым полукругом
над головой. — Клюв… Ужасный… Больно!.. Невозможно…
— Тише, — испугался Цахилганов, склоняясь над нею. — Любочка, птицы нет! Вот так, молодец… Теперь ты слышишь меня? Скажи, скажи: почему ты не лечилась? Ты стараешься умереть, Люба, чтобы наказать меня?
Но, всплеснув руками, Любовь успокоилась вдруг.
Он посидел возле неё молча, кивая тому, о чём подумал только что.
— …Это неправильно, Люба, — укорил её он. — Ты же сама врач. Два года ты знала свой диагноз и молчала! Сама делала анализы в лаборатории и никому их не показывала! Что за странная месть мне, Люба?!. А теперь ты уходишь. Специально, назло мне, уходишь!.. То, что ты сделала — это са-мо-убийство,
Любовь подняла плечо — и уронила снова. Цахилганов схватил её руку. Он поцеловал пальцы, принюхиваясь и разглядывая их близко. Они были истончённые, вялые и не чувствовали его губ —
— …Лучше бы ты простила меня и жила. Зачем ты так, Люба?! Ну, опомнись, пока не поздно! Тебе просто надо захотеть жить, и всё!
— Зачем, — спросила Любовь бесцветно, — ты впустил её к нам, в дом?
— Нет, зачем ты!.. Зачем — ты! — стараешься! — умереть? — разгневанно прокричал ей Цахилганов.
Он ждал ответа. Но Любовь, в своём белом платке, немного сбившимся у подбородка, не отвечала ему.
— Они — суки! — пояснил Цахилганов с горечью. — Ты принимала всё слишком близко к сердцу.
— Птица… — произносила она без голоса. — Больно…
— Они были только суки! — твердил Цахилганов. — А ты — одна. Ты моя, ничья больше. Как же можно так не прощать, Любочка? Это жестоко…
Кажется, он плакал:
— А Ботвич… Я не вижу её давным-давно, Люба, эту сволочь!.. И при чём тут птица?!!
Цахилганов резко отёр глаза.
— Не надо было! — слабо взмахнула рукою Любовь. — Не надо… Не надо…
Ох-хо-хо, а ведь кем была эта Ботвич до него?
Заморыш с дурной кожей. Мать-одиночка из страшного Копай-города — воровской окраины Карагана, где селилась в старых мазанках и шла работать в шахты безродная шпана, освобождающаяся из зон.
Лишь три улицы там были застроены многоэтажками… Дочь странного краеведа-неудачника, похожего на тайного, нелюдимого жреца, для которого и квартиры-то в центре Карагана не нашлось. Всю жизнь издававшего свои сомнительные труды на дрянной казённой жёлтой бумаге…
Он, тихий человек с жёлтой лысиной
и убегающим в сторону взглядом,
собирал материалы по судьбам тех,
кто погибал здесь.
Но искажал почему-то эти данные
упорно — и неизбежно,
год за годом…
Все читающие только смеялись над ним, никак не оценивая его кропотливых, искривляющих действительность, трудов. Однако добросовестных краеведов в Карагане не находилось, и потому лживые труды его где-то подшивались, хранились и жили —
И в мире этих искажений, в скромной трёхкомнатной отцовской квартире, жила тогда она —
Ботвич, с весьма ранним, случайным, ребёнком, лишь по счастливой случайности — образованная,
и это он, Цахилганов, сделал из неё первую,
Он приучил её ходить к косметологу,
Он запретил носить юбки с разрезами по бокам, что ужасно ей не шло: при кривизне её ног разрез должен быть спереди! Спереди! И только тогда эта кривизна становится пикантной…
У всех женщин кривые ноги, вздохнул Цахилганов, но по-разному. И мало кто умеет создать иллюзию их прямизны… Отчего так стоят древнегреческие и древнеримские богини-статуи, прикрывая колено коленом?
Все думают, что блистательная Ботвич, щеголяющая на высоких приёмах в купленных им бриллиантах, бросила его ради Соловейчика…
Светская…
Блистательная…