— Прекрати, — поморщился Барыбин. — Тебя несёт. Ты похож на лунатика.
Он не хотел смотреть в прошлое вместе с Цахилгановым… В счастливое для Цахилганова прошлое…
Но Цахилганов говорил — и видел. И насильно заставлял видеть Барыбина:
персики сияют,
пушистые, как только что вылупившиеся цыплята,
а рядом продают из лукошка цыплят,
похожих на пищащие персики.
Но что молодому Цахилганову персики и цыплята,
Татарин, протягивающий персики, ждёт в светлой печали, кротко склонив к плечу бритую голову
и не отрывая глаз
от влюблённых.
— …Мы целовались, даже когда переходили дорогу! — заново изумлялся Цахилганов. — Останавливались на проезжей части — и обнимались. Мы были как в жару, как в огне,
…да, правильно — в огне. В сухом, летучем огне, струящемся меж телом и телом, меж пальцами — и пальцами, меж взглядом — и взглядом.
Они уходили по базару, обнявшись,
забыв про базар, про татарина –
— …Мы, мы пылали в чистом сухом огне немыслимого блаженства. Невыносимая, нескончаемая пытка блаженством, она не прерывалась, Мишка!
…А Барыбин, помнится, всё пытался заплатить — за солнечные чудесные персики, которые они так бездумно уносили. Но благодарный татарин смотрел влюблённым вслед — неотрывно. И узкие глаза татарина были влажны от высокой, горькой печали. И на голой тёмной груди его синела, разбегалась вширь,
кричала всему базару, вопила
кривая синяя наколка –
— …Мы задыхались от нежности друг к другу, — измученно бормотал Цахилганов, забыв, где он. — Мы сгорали… от нежности…
— Да… Огонь. Огонь возникал от взгляда — и взгляда, — разговаривал сам с собою Цахилганов. — Да. Взгляд переливался во взгляд…
Вдруг буквы содрогнулись: разгневанный татарин замахал на Барыбина руками! Татарин прогонял его с деньгами прочь! Прочь! И, рассерженный видом денег, смешно, часто топал ногами в мягких кожаных ичигах!..
— Оторваться нам друг от друга было… невозможно…
Они смотрели сейчас в разные стороны: мрачный, подавленый Барыбин — и Цахилганов с неподвижными, дико светящимися глазами.
— Люба… — видел он жену прежней.
— Мы тогда разучились переходить через дорогу. Включался красный свет, а мы не видели этого, потому что… — потерянно смеялся Цахилганов — и задыхался. — Потому что… мы… сгорали… друг… в друге… А машины даже не сигналили! Они останавливались, они замирали… И мы шли как боги…
В больничном коридоре опять затопали, гоняясь за старухой. И, объясняя что-то, гулко матерился возмущённый мужской голос. Однако в палате никто не слышал этого. Нагретые летним солнцем Любины волосы у Цахилганова под ладонью,
текучие, как вода — но теплее,
льющиеся, как вода — но мягче,
сияющие, как вода…
И он чувствует Любины молодые пальцы у себя над ключицей. И так ласково, так кратко легчайшее это касанье, что просто необходимо ощутить его снова,
немедленно, ощутить –
— Мы старались… не умереть. Люба… Мы сгорали… Мы шептались,
«Где этот нескончаемый восторг? — молча кричит в себя Цахилганов. — Отчего, когда, как — всё это было потеряно? Люба? Где ты — та?»
— Люба… — зовёт жену Цахилганов из её умиранья. — Люба. Где ты… Вспомни. Вот мы идём…