В самом начале революции, в 1918 году, Николай Пунин заметил, что Маяковский «перестал быть романтиком и стал классиком». Классиком марксистской этики и эстетики. Он страстно захотел, чтобы его творчество стало необходимым оружием победившего пролетариата. Призывал «дать все права гражданства новому языку, выкрику — вместо напева, грохоту барабана — вместо колыбельной песни…» («Как делать стихи», 1926). В Ленине поэт увидел воплощение идеальной модели человека будущего («Вашим, товарищ Ленин, сердцем и именем думаем, дышим, боремся и живем!..»). А Бунин — какой гигантский разлет восприятия! — писал о Ленине, как о «косоглазом, картавом, лысом сифилитике», который воцарился на троне.
О Маяковском дореволюционного времени Юрий Тынянов отмечал, что он «был уличным происшествием, он не доходил в виде книги». Все резко изменилось в советское время, после того как Сталин заявил: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи». Маяковский стал настольной библией советских людей, все гордились «молоткастым, серпастым советским паспортом» и все в один голос говорили: «И жизнь хороша, и жить хорошо». Маяковский был массово растиражирован и, соответственно, крепко любим. Но это произошло после смерти поэта.
Как отмечает Сергей Константинов: «Мертвого Маяковского с огромным багажом его произведений, прославляющих Ленина, советский паспорт, стройки первой пятилетки Сталин предпочел живым поэтам из-за чисто прагматических соображений. Ему гораздо удобнее было популяризировать мертвого Маяковского, чем тратить лишнее время и силы, чтобы добиться выполнения соответствующего социального заказа у поэтов здравствующих» («Независимая газета», 15 апреля 2000).
Кстати, другой вождь, Лев Троцкий, в свое время отмечал, что Маяковский «восторженно влился в пролетарскую революцию, но не слился с ней». Остался в глубине души футуристом и человеком богемы. Конечно, это так. Но он очень старался понравиться советской власти и стать ее наипервейшим поэтом.
«Володя захотел признания», — так высказалась Лиля Брик по поводу организованной Маяковским своей итоговой выставки «20 лет работы». На нее, однако, не пришли ни вожди, ни писатели. Это было похоже на бойкот и говорило о том, что Маяковский стремительно терял своих читателей.
Это одна сторона медали, другая: разочарование в революции и своих идеалах. «Все меньше любится, все меньше дерзается…» — не случайная обмолвка. В 1929 году в Ницце Маяковский встретился с Юрием Анненковым, который так вспоминал об этом:
«Мы болтали, как всегда, понемногу обо всем, конечно, о Советском Союзе. Маяковский, между прочим, спросил меня, когда же, наконец, я вернусь в Москву? Я ответил, что об этом больше не думаю, так как хочу остаться художником. Маяковский хлопнул меня по плечу и, сразу помрачнев, произнес охрипшим голосом:
— А я — возвращаюсь… так как я уже перестал быть поэтом.
Затем произошла поистине драматическая сцена: Маяковский разрыдался и прошептал едва слышно:
— Теперь я… чиновник…»
Владимир Маяковский испытал настоящий крах всех своих иллюзий — революции, любви и своего творчества. И утром 14 апреля 1930 года 36-летний поэт нажал на курок. Самоубийство. На его смерть Марина Цветаева откликнулась циклом стихов:
Упрекал Есенина за слабость и добровольный уход из жизни, а сам тоже не смог совладать с этой самой жизнью. Как жестко написал Михаил Осоргин о Маяковском: «Он не певец в стане воинов, а лишь бандурист на пирушке победителей».
В некрологе «О Маяковском» Владислав Ходасевич писал: «Он так же не был поэтом революции, как не был революционером в поэзии. Его истинный пафос — пафос погрома, то есть надругательства над всем, что слабо и беззащитно… Он пристал к Октябрю, потому что расслышал в нем рев погрома».
Историк литературы Марк Слоним в «Портретах советских писателей» (Париж, 1933) отмечал: «Революция с ее разрушением, с ее отрицанием старого, с дерзостью и безумием, была для него родной стихией. В ней и развернулся его темперамент, здесь-то вволю мог радоваться этот поэтический нигилист с мускулами циркового борца…»