«Как-то он подробнейшим образом живописал свой визит к неким дамам, с которыми познакомился в деревне. Он расписал все: как его приняли, чем занимались, как гуляли по прелестному саду с памятной тропкой через орешник и извилистым, покрытым дерном берегом, которым мы любовались по утрам. Было, верно, нечто странное в этом незначительном происшествии, ибо довольно скоро стало доподлинно известно, что в том доме мальчик никогда не бывал. Однако во лжи его не уличили и не наказали, поскольку уже давно привыкли к его фантазиям. Вообще, он был так непохож на других детей, что на эти истории со временем перестали обращать внимание».
То же самое пишет мистер Хогг и о взрослом Шелли:
«Он был совершенно неспособен изложить какое бы то ни было событие в строгом соответствии с истиной, опираясь на голые факты, — и не по склонности ко лжи, противной его натуре, но потому, что сам становился покорной, доверчивой жертвой своего же неукротимого воображения.
Пиши он десяти разным людям о событии, в котором участвовал сам или которому был очевидцем, — и каждая из десяти версий отличалась бы от остальных. Его утренняя запись, как правило, не совпадала с дневной, а дневная противоречила изложенному накануне».
Полагая, что эти фантазии являются следствием непомерно развитого воображения, друзья и близкие поэта уделяли им в своих воспоминаниях немало места. О ярких зрительных образах, порожденных впечатлительным умом, много и со знанием дела писал, например, Колридж, исходя отчасти и из собственного опыта.
Когда Шелли исполнилось десять лет, его отправили в школу Сайон-Хаус-Акэдеми близ Брентфорда. «Учитель наш, — вспоминает школьный товарищ Шелли, капитан Медвин[801]
, — шотландец, доктор права, был человеком вспыльчивым, с крутым нравом. Был он уже в летах, но весьма бодр и не лишен достоинств, хотя и отличался крайней неуравновешенностью. Его настроение ежечасно менялось под воздействием далеко не безмятежной личной жизни, о чем всегда можно было судить по выражению его лица и по тяжести руки». Сей достойный муж имел обыкновение отпускать непристойные шуточки, которые нравились большинству мальчишек, но только не Шелли. Он не переносил такого рода выходок и не скрывал этого. Как-то раз, обратив внимание на то, с каким неудовольствием Шелли воспринял его очередную шутку, наставник дал ему через пару дней задание сочинить латинское двустишие на тему «Tempestas»[802].«Шелли попросил меня помочь ему, — пишет Медвин. — Была у меня одна книжка с подстрочником, служившая мне большим подспорьем, — «Tristibus» Овидия. Я знал, что единственное сочинение Овидия, знакомое доктору, было «Metamorphoses»[803]
, и по счастливой, как мне казалось, случайности, наткнулся на две строки, как раз подходившие к случаю. Гекзаметр я забыл, но пентаметр был таков: «Jam, jam tacturos sidera celsa putes»».Что касается латыни, то Медвин допускает здесь много неточностей. Название книги Овидия не «Tristibus», а «Tristia» или «De Tristibus»[804]
, в цитате должно стоять facturas, a не tacturos; summa а не celsa (последнее к звездам не применимо). Двустишие было таково:Возможно, чем-то было заменено «Me miserum». Как бы то ни было, учителю не понравилось латинское двустишие[806]
, и Шелли был примерно наказан. В этом смысле эрудиция доктора не уступает начитанности авторов «Эдинбургского обозрения»[807], которые приняли строку из Пиндара, позаимствованную Пейн Найтом[808] из перевода отрывка «Барда» Грея[809], за оригинальное сочинение самого Найта и объявили ее полнейшей бессмыслицей[810].Брентфордского доктора мисс Эллен называет Гринлендом, а мистер Хогг — Гринлоу. Что же касается капитана Медвина, то он его имени вообще не упоминает, хотя и говорит: «Мы оба так ненавидели Сайон-Хаус, что впоследствии никогда не вспоминали про него». Мистер Хогг отмечает: «Во время совместных прогулок в Бишопсгейт[811]
Шелли не раз показывал мне мрачное кирпичное здание этой школы. О своем учителе, докторе Гринлоу, он отзывался не без уважения, говоря, что тот был «здравомыслящим шотландцем, человеком довольно-таки либеральных взглядов»». Мне, во всяком случае, он об этой поре своей жизни никогда не рассказывал, а сам я ни разу не читал и не слышал ничего сколько-нибудь достоверного. Однако, если сопоставить рассказ Медвина с высказыванием Шелли, которое приводит Хогг, личность доктора превращается в какую-то мифическую фигуру. Впрочем, сам я об этом ничего не знаю. Не помню, чтобы Шелли хоть раз упоминал при мне имя доктора. В дальнейшем нам еще предстоит убедиться, что всякий раз, когда в воспоминаниях о Шелли сталкиваются две различные интерпретации одного и того же факта, многие события из жизни поэта приобретают не менее фантастический характер.