Когда произошло это, видимо, давнее событие, и как зашел о нем разговор, «Лесник» не сообщал, да это было и не важно. Важна была не сама история, а реакция на нее слушателей. Сюжет был банальный, Николай знал их с десяток, и, если и удивлялся, то тому психологическому феномену, который возникал во взаимоотношениях следака и подследственного, тюремщика и заключенного и, особенно, палача и жертвы. Сам он в такие ситуации никогда не попадал и не представлял себе, смог бы он повести себя так, как вели многие его коллеги, в частности, герой той истории, которую рассказала жена «Лингвиста» – «Боярыня Морозова», как прозвал ее полковник за стать, красоту, чувство собственного достоинства. Так что задел его не сам рассказ, а реакция на него.
У «Морозовой», которая тогда была просто девочкой Татой, имелась тетка. До войны к ней в Лоо приезжал то ли возлюбленный, то ли просто друг – какой-то ленинградский критик или литературовед. Он привозил маленькой Тате нехитрые подарки, они вместе плавали, ходили в горы, правда, далеко не получалось, так она всякий раз исцарапывалась о колючки, они ездили в Сочи, где он покупал ей сахарную вату и эскимо на палочке. Был этот теткин друг – дядя Кеша – красив, высок, обаятелен. Тата была тайно в него влюблена и уже задолго ждала его приезда. Тетка даже шутила: «Смотри, не отбей от меня моего хлопца ленинградского». Потом он пропал. Как оказалось, в 38-м сел. След его потерялся во время войны, но где-то в начале 60-х Тата его встретила в Ленинграде – на похоронах тетки, он превратился в сгорбленного шамкающего старика – передних зубов у него не было, левую ногу он приволакивал, глаза слезились, но Тата его сразу узнала. После похорон и поминок они долго гуляли по вечернему туманному задумчивому городу и говорили, вспоминали довоенное время, он расспрашивал о ее житье-бытье, но о себе предпочитал не говорить, сказал лишь, что после лагеря попал на фронт, потом опять сел как «повторник». Пару раз они встречались – ходили по Кировскому проспекту, говорили о разном, но только не о лагерях. Потом он умер, но незадолго до смерти пригласил ее в гости к себе в небольшую комнатку в запущенной коммуналке на Петроградской. Она купила всяких вкусностей и бутылку вина, он тоже приготовился: на столе была чистая белая скатерть, запотевший графинчик – стояла поздняя осень и на улице было морозно, – с хрустальной резной пробкой, наполовину наполненный водкой, аккуратно нарезанная толстыми ломтями любительская колбаса и прозрачные листочки голландского сыра, фарфоровая пиала с маринованными маслятами, свежий теплый белый хлеб и сливочное масло в хрустальной вазочке, – готовился, ждал ее, очевидно понимая, что это последняя встреча. «Вот об этом я мечтал на Колыме» – сказал он, указывая рукой на нехитрую, но аппетитную закуску, задавая тем самым тон беседы. Было понятно, что ему надо выговориться, облегчить душу, что был какой-то повод, какой-то толчок для этого приглашения, для этого вечера. А повод был совершенно неожиданный, какой-то кафкианский.
Третьего дня направлялся Иннокентий Валерьянович в поликлинику. Вдруг кто-то его окликает по имени-отчеству, так настойчиво, властно и, в то же время, просительно, с какой-то мольбой в голосе. Обернулся – Матерь Божья – Красильников! Тот самый! Почти не изменился, только как-то усох, посерел, сдулся. Пиджачок висит, брюки в коленях протерты, рубашечка несвежая, глазки лакейские. Подбегает к нему, руку протягивает, говорит: «Ну что, не побрезгуете руку подать, Иннокентий Валерианович?» Иннокентий, конечно, от неожиданности растерялся, руку подал, а Красильников ее жмет, не отпускает, что-то говорит, мол, встречу надо обмыть, что он очень рад, что всё время вспоминал Иннокентия Валериановича, что… Короче, затащил его в рюмочную, хотя и тащил-то не сильно: к своему удивлению, ужасу, стыду, Валерьяныч не очень и сопротивлялся. Там они сразу взяли по «пять по пятьдесят» водки, бутерброды с килькой и пятачком вареного яйца – платил за всё Красильников: «Угощаю я, и не думайте…», а Валерьяныч и не думал, он как будто оцепенел, онемел, застыл, только смотрел с изумлением, поражаясь не столько разговорчивому, суетящемуся Красильникову, сколько самому себе, стоящему рядом с этим человеком, слушающему его, чокающемуся с ним – «Со свиданьицем»… Смотрел он на Красильникова и видел надраенные до блеска яловые сапоги, ритмично приподнимающиеся и перекатывающиеся с носка на пятку, с пятки на носок. И стоящую на полу полную миску наваристых мясных щей с плавающей в них жирной желтой харкотиной.
Почему он остался, почему спрашивал его, кивал ему, соглашаясь с его постоянно звучавшим рефреном: «Я только выполнял приказ, я не мог иначе», почему не плюнул на пол и не ушел – этот вопрос дядя Кеша задавал себе всё последующее после той встречи время, назойливым мотивом он звучал и в тот вечер, и не мог он найти на него ответа, и Тата не могла…